Доддс Э. Греки и иррациональное

Э.Доддс

Греки и иррациональное

Предисловие

Книга эта выросла из курса лекций, которые я имел честь читать в Беркли осенью 1949 г. Здесь они воспроизведены практически без изменений, за исключением того, что по форме представлены несколько более развернуто. Первоначальная аудитория этих лекций включала в себя немало антропологов и ученых других профилей, не занимавшихся специально изучением Древней Греции. Надеюсь, что в своем нынешнем виде мои лекции могли бы вызвать интерес и у читательской публики. Поэтому я по возможности перевел все греческие цитаты, встречающиеся в тексте, и передал латиницей важнейшие греческие термины, не имеющие прямых аналогов в английском языке. Я также старался, во-первых, не перегружать книгу описанием научных споров по какому-либо частному вопросу, ибо это мало бы заинтересовало читателей, не знакомых с отстаиваемыми взглядами; во-вторых, я воздерживался от усложнения основной темы многочисленными побочными вопросами, столь соблазнительными для любого профессионального ученого. Подборка этого материала приведена

в примечаниях, где я попытался вкратце указать — опираясь, по возможности, на древние источники или на дискуссии современных антиковедов и освещая, по необходимости, тот или иной аргумент — основы тех мнений, которые изложены в тексте.

Неискушенного читателя я бы хотел сразу предупредить, чтобы он не рассматривал данное произведение как историю греческой религии или же как историю греческих религиозных идей и переживаний. Если он не примет во внимание это предупреждение, его ждет большое разочарование — ибо моя книга является лишь исследованием того, каким образом греческая мысль интерпретировала особый тип человеческого опыта — тип, к которому рационализм XIX века проявлял мало интереса, но культурная значимость которого ныне широко признана. Приведенные в книге факты иллюстрируют важную и, в принципе, доселе неизвестную часть интеллектуального мира Древней Греции. Однако было бы ошибкой переносить часть на целое.
Похоже, именно моим коллегам-античникам я обязан укреплением тех положений, которые во многом почерпнул из антропологических и психологических исследований и теорий. Я знаю, что в кругу ученых-специалистов подобные заимствования из чуждых дисциплин часто воспринимаются с подозрением, а то и с нескрываемым раздражением. Разумеется, мне прежде всего напомнят, что «греки дикарями не были», что, далее, истины, принятые в этих, относительно новых исследованиях сегодня, завтра становятся источником заблуждений. Оба утверждения справедливы. Однако, отвечая на первое из них, уместно сослаться на мнение Леви-Брюля, писавшего, что «clans tout esprit humain, quel qu'en so'it le developpment intellectuel, subsiste un fond inderacinable de mentalite primitive» *. Если же точка зрения антрополога-неклассика не вызовет доверия, можно вспомнить Нильссона: «Понятие первобытного духа в известном смысле неплохо объясняет умственную деятельность большинства современных людей, кроме, наверное, их интеллектуальных или технических занятий». Почему мы должны находить у древних греков иммунитет от «примитивных» типов мышления, который нельзя обнаружить ни в одном обществе, открытом для непосредственного наблюдения?

Что касается второго возражения, то многие теории, на которые я ссылаюсь, самими их творцами признаются как предварительные и небесспорные. Но если мы пытаемся как-то понять греческое сознание и не останавливаемся на том, чтобы просто описывать внешнее поведение греков или составлять перечень уже известных «верований», нам придется работать с тем освещением, которое можем найти, ведь даже неясный свет все же лучше, чем никакой. Тайлоровский анимизм, растительная магия Маннхардта, «годовые духи» Фрэзера, «мана» Кодрингтона помогли, каждый в свое время, осветить темные * места древней истории. Они, конечно, породили и немало опрометчивых выводов. Но как бы ни изменялись эти выводы под воздействием времени и критиков, само освещение остается. Я вижу в этом факте вескую причину для того, чтобы осторожнее использовать греческие обобщения, базирующиеся на негреческих источниках, и вовсе не имею в виду превращения науки об античности, идущие вразрез с новыми направлениями, которые приняли исследования в области изучения человека за последние тридцать лет и которые привели, например, к многообещающему сближению социальной антропологии и социальной психологии. Даже если истина и лежит за пределами нашего понимания, заблуждения завтрашнего дня все-таки предпочтительнее сегодняшних, ибо заблуждение в науке есть лишь иное название для постепенного приближения к истине.

Остается выразить благодарность тем, кто помог мне в работе над этой книгой. В первую очередь это относится к сотрудникам Калифорнийского университета, побудившим меня написать ее; затем — к Людвигу Эдельштейну, У. К. С. Гатри, И. М. Линфорту и А. Д. Ноку: все они прочли текст целиком или частично и сделали ценные замечания; наконец, к Гарольду А. Смоллу, У. Г. Александеру и другим работникам университетского издательства «Калифорния Пресс», которые взяли на себя нелегкий и неблагодарный труд по подготовке книги к печати. Я должен также поблагодарить профессора Нока и Совет Римского Общества за разрешение перепечатать в виде приложений две статьи, которые появились соответственно в «Гарвардском теологическом обозрении» (Harvard Theological Revue) и в «Журнале римских исследований» (Journal of Roman Studies); а также Совет Греческого Общества за позволение воспроизвести некоторые страницы из статьи, опубликованной в «Журнале эллинских исследований» (Journal of Hellenic Studies).

Оксфорд, август 1960 г.
Э. Р. Д.

 

Глава первая

Апология Агамемнона

Потаенные уголки чувства, темные, незримые слои
человеческой души — вот единственные места в мире,
где мы можем реально уловить события в их становлении.
Уильям Джеймс

Когда я несколько лет назад рассматривал в Британском музее скульптуры из Парфенона, ко мне подошел один молодой человек и промолвил с озабоченным видом: «Знаю, что это скверно, но этот греческий истукан вызывает у меня одну зевоту». Я сказал, что это весьма интересно, и спросил, не мог бы он как-нибудь объяснить мне подобное отношение. Юноша размышлял минуту-две, затем ответил: «Наверное, это потому, что он страшно рационален, если вы понимаете, о чем я говорю». Я подумал, что понял его. Молодой человек высказал то, что в более отчетливой форме было выражено Роджером Фраем 1 и другими. Поколению, воспитанному на искусстве Африки или ацтеков, на произведениях таких мастеров, как Модильяни

11

и Генри Мур, искусство греков, да и вся греческая культура в целом, должны были казаться лишенными ощущения тайны, лишенными способности проникнуть в глубинные, слабо освещенные уровни человеческого опыта.
Этот случай засел в моей голове и дал пищу для размышлений. Действительно ли греки настолько не понимали важной роли нерациональных факторов в жизни человека, как это обычно утверждают и их защитники, и их критики? Из этого вопроса и выросла данная книга. Чтобы ответить на него в полной мере, пришлось бы дать обзор всех культурных достижений античной Греции. Мои намерения гораздо скромнее: попытаться пролить свет на проблему переинтерпретации некоторых важных аспектов религиозного опыта греков. Надеюсь, что результаты, к которым я пришел, могут иметь определенный интерес не только для исследователей античности, но и для антропологов и социальных психологов, как и вообще для всех, кто желает понять движущие силы человеческого поведения. Поэтому я по мере возможности постарался изложить материал в терминах, понятных неспециалисту.
Начну с рассмотрения некоторых моментов гомеровской религии. Многие классические ученые полагают, что в поэмах Гомера невозможно найти ничего похожего на религиозные переживания. «Поистине, — пишет профессор Мэзон, — никогда не было поэмы менее религиозной, чем "Илиада"».2 В этом суждении видна некоторая поспешность, однако оно отражает мнение, которое, вероятно,

12

широко распространено. Профессор Мюррей считает, что так называемая гомеровская религия «в реальности вовсе не являлась религией», ибо, на его взгляд, «вплоть до IV столетия греческие народные культы не соединялись с блистательным пантеоном Олимпа».3 Подобно ему, д-р Баура замечает, что «эта целиком антропоморфная система, разумеется, не имеет отношения к реальной религии или правилам морали. Эти боги суть блестящее, гениальное изобретение поэтов».4
«Разумеется» — если понятие «реальная религия» означает то, что признают в качестве религии просвещенные европейцы или американцы наших дней. Но, ограничив значение этого слова подобным образом, не окажемся ли мы в опасности недооценить, а то и совсем проглядеть некоторые аспекты опыта, которые отказываемся истолковать в религиозном смысле, но которые могли быть в свое время основательно насыщены религиозным значением? В данной главе я не ставлю своей целью вступать в терминологические споры с выдающимися учеными, чьи высказывания цитировались выше, но стремлюсь обратить внимание на те моменты у Гомера, которые prima facie * являются религиозными, и исследовать их с психологической точки зрения.
Уместно начать с описания того божьего искушения, или, точнее, слепой страсти (ате), которая побудила Агамемнона возместить похищение

* первым делом, прежде всего (лат.)
13

у него наложницы похищением наложницы у Ахилла. «Не я, о ахейцы, — заявил он впоследствии, — виновен; Зевс Эгиох и Судьба, и бродящая в мраках Эриннис: // Боги мой ум на совете наполнили мрачною смутой //В день злополучный, как я у Пелида похитил награду. // Что ж бы я сделал? Богиня могучая все совершила, // Дщерь громовержца, Обида, которая всех ослепляет, // Страшная..».5,* Нетерпеливые современные читатели могут легко счесть эти слова Агамемнона неуклюжей попыткой оправдать собственную безответственность. Однако при внимательном чтении текста интерпретация окажется иной. В юридическом смысле уклонения от ответственности, конечно, нет, ибо в конце своей речи Агамемнон предлагает компенсацию за свой безумный поступок: «Сам не мог позабыть я Обиды, меня ослепившей. // Но, как уже погрешил я и Зевс мой разум похитил, // Сам то загладить хочу и воздать многоценною мздою».6 Если бы он действовал по своей воле, он не смог бы так легко признать собственную неправоту; признав же ее, он собирается заплатить за свои действия. Юридически его позиция была бы безупречной в любом случае, ибо древнегреческое право совершенно не заботилось о мотивах действия — его интересовало само действие. Он также не выдумывает себе нечестным путем моральное алиби: ведь Ахилл, жертва его поступка, принимает тот же взгляд, что и он. «Зевс! Беды жестокие ты

* Цитаты из «Илиады» даются в переводе Н. И. Гнедича.
14

посылаешь на смертных! // Нет, никогда у меня Агамемнон властительный в персях // Сердца на гнев не подвиг; никаким бы сей девы коварством //Он против воли моей не похитил».7 Может быть, вы думаете, что Ахилл здесь из вежливости произносит ложь, чтобы спасти честь великого царя? Но это не так: уже в книге 1, когда Ахилл объясняет ситуацию Фетиде, он говорит о поведении Агамемнона как об ame 8 и в кн. 8 он восклицает: «Пусть он исчезнет! Лишил его разума Зевс промыслитель».9 Отношение Ахилла к данной проблеме такое же, как и у Агамемнона, а в знаменитых словах, с которых начинается рассказ о Гневе — «Совершалася Зевсова воля»,10 — виден недвусмысленный намек на то, что это также и мнение самого поэта.
Будь это единственный эпизод, в котором поведение гомеровских персонажей интерпретируется подобным образом, мы могли бы усомниться в мотивах автора: например, можно предположить, что он не желает слишком отвлекать симпатии слушателей от Агамемнона; или же он пытается придать более глубокое значение недостойной ссоре двух вождей, представив ее как ступень в выполнении божественного плана. Но эти объяснения не годятся для других эпизодов, в которых говорится, что «боги», или «бог», или Зевс мгновенно «отнимали» («разрушали», «околдовывали») человеческий разум. Возможно, эти объяснения уместны в отношении к Елене, которая в конце своей глубоко прочувствованной и, несомненно, искренней речи говорит, что Зевс дал ей и Александру горький жребий, «что даже по

15

смерти // Мы оставаться должны на бесславные песни потомкам».11 Но когда просто утверждается, что Зевс «околдовал ахейцев» и потому они плохо сражались, никакие социальные факторы уже нельзя принять во внимание; еще меньше их в утверждении о том, что «Зевс у данаев // Дух унижал, возвышая троянам и Гектору славу».12 А что сказать, к примеру, о Главке, чье разумение отнял Зевс, так что он сделал то, чего греки почти никогда не делали — совершил невыгодную сделку, обменяв золотое оружие на бронзовое?13 Или об Автомедонте, глупо пытавшемся соединить роли возницы и копьеносца, так что другу пришлось спросить его, «кто из бессмертных совет бесполезный //В сердце тебе положил и суждение здравое отнял?»14 Эти два случая не имеют прямой связи ни с каким глубоким божественным замыслом; не ставится здесь и вопрос о сохранении симпатий у слушателей, ибо никакого нарушения морали не происходит.
Здесь, однако, читатель вполне резонно может спросить: не есть ли то, с чем мы сейчас имеем дело, всего лишь своеобразный fagon de parler? * Подразумевал ли поэт нечто большее, чем то, что Главк оказался глупцом, совершив подобную сделку? Выразил ли друг Автомедонта нечто большее, чем просто: «Какого черта тебя угораздило так поступить?» Может быть, так оно и есть. Некоторые особенности гекзаметра, который был обычным

* оборот речи (фр.)
16

размером старых поэтов, легко могли привести к своего рода семасиологической дегенерации, венцом которой и является fagon de parier. И следует заметить, что ни эпизод с Главком, ни бесполезная аристейя Автомедонта не входят органично в фабулу даже «расширенной» «Илиады»: вполне вероятно, что они были добавлены позднее.15 Но наша цель заключается в том, чтобы понять изначальный опыт, который лежит в основе подобных стереотипных формул — ибо даже {αςοη de parier должен иметь какое-то начало. Возможно, нам помогло бы несколько более близкое знакомство с природой ате и характером тех сил, которым Агамемнон приписывает ее, а затем рассмотрение и некоторых других высказываний эпических поэтов относительно движущих причин человеческой деятельности.
У Гомера есть ряд пассажей, где неразумное, бессмысленное поведение понимается как ате, а порой описывается однокоренным глаголом асастай, не связанным напрямую с феноменом божьего принуждения. Но ате у Гомера 16 — не самостоятельно действующая сила: в двух местах, где говорится об ате как о личности (Il. 9. 505 сл. и 19. 91 сл.), явно имеется в виду аллегория. Точно так же это слово не означает — во всяком случае, в «Илиаде»— и объективно происходящее бедствие,17 как это часто случается в трагедии. Всегда, или почти всегда,18 ате есть состояние сознания — временное омрачение или одичание нормального сознания. Фактически это кратковременное умопомешательство, и, подобно любому другому виду безумия, оно

17

объясняется не с помощью физиологических или психологических причин, а через внешнюю «демоническую» деятельность. В «Одиссее»,19 правда, причиной ате объявляется чрезмерное потребление вина; подтекст, однако, подразумевает не столько то, что ате может быть произведено «естественным» путем, сколько то, что вино содержит в себе нечто сверхъестественное или демоническое. Начиная с этого особого случая, источник ате (если он, конечно, уточняется) почти всегда связывается со сверхъестественными существами;20 таким образом, можно собрать все примеры «неалкогольного» ате под рубрикой того, что я предлагаю назвать «психической интервенцией».
Если мы рассмотрим их, то заметим, что ате обязательно является синонимом или результатом злого поступка. Утверждение Лидделла и Скотта о том, что ате «посылается как наказание за опрометчивость в действиях», не вполне корректно, если внимательно читать Гомера. Ате (здесь — нечто вроде ошеломления), которое объяло Патрокла после того, как Аполлон ударил его,21 вероятно, могло бы считаться в данном случае примером, т. к. Патрокл быстро обратил троянцев в бегство υπέρ uiouv;22,* но несколько ранее подобная быстрота сама приписывается воле Зевса и характеризуется глаголом άάσΟη.23 И ате Агастрофа,24 слишком далеко отошедшего от своей колесницы и вследствие этого попавшего в руки

* вопреки судьбе.
18

врагов, не является «наказанием» за опрометчивость; последняя сама есть ате, или результат ате, и она не подразумевает отчетливой нравственной вины, бессмысленной ошибки, подобной той, которую совершил Главк своей нелепой сделкой. И Одиссей не был ни опрометчив, ни виновен, когда он в неблагоприятный момент вздремнул, тем самым дав своим товарищам возможность зарезать священных быков. Мы назвали бы это случайностью; однако для Гомера, как представителя раннего мышления,25 не существовало такого понятия, как случайность: Одиссей знает, что это боги послали на него дремоту εις ατην, «чтобы одурачить ero».26 Из подобных эпизодов явствует, что ате первоначально не имела связи с виновностью. Понятие ате в качестве наказания, по-видимому, либо имеет в Ионии позднее происхождение, либо является поздним заимствованием со стороны; единственное место у Гомера, где это выражено в отчетливой форме — упоминание о Λιτού в «Илиаде» (Кн. 9),27 подсказывая мысль о том, что представление, развившееся в Великой Греции, было перенесено туда вместе с рассказом Мелеагра из эпоса, составленного в метрополии.
Следует сказать и о силах, пробуждающих ате. Агамемнон упоминает не одну, а три силы: это Зевс, мойра и Эринии, бродящие в темноте (или, по другой, видимо, более ранней версии, Эринии, которые лижут кровь). Из них Зевс — это мифологическая энергия, которую поэт считает источником развития событий: «план Зевса был исполнен». Возможно, это означает, что Зевс — единственный из олимпийских богов (за

19

исключением Аполлона, наславшего ате на Патрокла), кто, согласно «Илиаде», ответственен за возникновение ате (поэтому решительно заявляется, что ате — его старшая дочь).28 Относительно мойры я полагаю, что она является олицетворением необъяснимости сваливающихся несчастий, частью человеческого «удела» или «жребия», означая просто то, что люди не могут понять, почему нечто плохое случилось с ними — но поскольку оно случилось, очевидно, что «так ему и должно быть». До сих пор люди говорят в таком духе, особенно о смерти, для которой слово μΐρα' в современной Греции стало синонимом, подобно μόρος* в Греции классической. Думаю, неправильно было бы писать здесь термин «мойра» с заглавной буквы, как если бы он подразумевал персональную богиню, диктующую условия Зевсу, либо вселенскую Судьбу, подобную эллинистической эймармене. В качестве божеств Мойры всегда множественны, как в культе, так и в ранней литературе, и за исключением одного сомнительного места29 они совсем не фигурируют в «Илиаде». Самое большее, что можно сказать в этой связи, это то, что Агамемнон, воспринимая собственную «участь» как действующую силу — ибо она побуждает совершать что-либо, — делает первый шаг к ее персонификации.30 Перекладывая вину на свою мойру, Агамемнон заявляет себя не большим детерминистом, чем какой-нибудь современный греческий крестьянин, пользующийся

* судьба, жребий.
20

похожим языком. Спрашивать, являются ли гомеровские герои детерминистами или сторонниками доктрины «свободы воли» — большое недоразумение, ибо этот вопрос для них просто никогда не ставился, а если бы и ставился, то очень трудно было бы понять, что они имеют в виду.31 Зато они понимают различие между нормальными действиями и действиями, совершенными в состоянии ате. Действия последнего рода они могут прослеживать либо в отношении к своей мойре, либо к божественной воле, смотря по тому, как рассматривается вопрос — с субъективной или объективной стороны. Подобным же образом Патрокл считает ответственным в своей смерти и непосредственного агента (Эвфорба) и, косвенно, агента мифологического (Аполлона), при этом субъективно оценивая свою плохую мойру. Это, как говорят психологи, случаи «сверхдетерминации».32
Исходя из этой аналогии, Эриния должна считаться непосредственным агентом в случае Агамемнона. То, что она вообще способна фигурировать в этом контексте, может весьма удивить тех, кто думает, что Эриния — по существу дух мщения, а еще больше тех, кто вместе с Родэ33 полагает, что Эринии были изначально мстительными мертвецами. Но это не единственный момент. Так, мы читаем в «Одиссее»34 о Мелампе, что он «был жестоко мучим за Нелееву дочь, погруженный в слепое безумство, // Душу его омрачавшее силою страшных Эриний».* Ни в том,

* « Одиссея» цитируется в переводе В. И. Жуковского.
21

ни в другом месте не говорится об отмщении или наказании. Возможное объяснение заключается в том, что Эриния есть индивидуальная деятельная сила, обеспечивающая исполнение планов мойры. Вот почему Эринии пресекают речь Ахиллова коня: «Не в согласии с мойрой, чтобы кони говорили».35 Вот почему они могут наказать солнце, согласно Гераклиту,36 если оно «превышает меру», чересчур усердствуя в исполнении возложенных на него задач. Я думаю, что наиболее приемлемое объяснение нравственной функции Эриний как исполнительниц мести происходит из представления об усилении роли мойры, которая первоначально была нравственно нейтральна, или, скорее, ограничивалась понятиями «следует» и «должно», которые ранняя мысль не различала отчетливо. Так, у Гомера можно обнаружить, что они имеют статус хранительниц родственных или социальных отношений; они могут восприниматься как часть индивидуальной мойры:37 отец,38 старший брат,39 даже нищий 40 уникальны сами по себе, что позволяет им в случае необходимости призвать «своих» Эриний на помощь. Последних также призывают с тем, чтобы засвидетельствовать клятву — ибо клятва создает предопределение, мойру. Связь Эринии с мойрой отмечена и Эсхилом,41 хотя мойры становятся здесь квазиперсональными; но и для него Эринии остаются посылательницами ате,42 приобретая, впрочем, нравственную окрашенность. По всей видимости, сложный комплекс мойра — Эриния — ате имел глубокие корни и, возможно, был более архаичен, чем представление о приписывании ате

22

деятельности Зевса.43 В этой связи уместно вспомнить, что использование слов «Эриния» и айса * (последняя синонимична мойре) восходит, вероятно, к старейшей из известных ныне форм эллинской речи — аркадо-кипрскому диалекту.44
Оставим ненадолго ате и ее источники и рассмотрим вкратце другой вид «психической интервенции», который не менее часто встречается у Гомера, а именно передачу божественной мощи человеку. В «Илиаде» типичным примером является передача меноса во время битвы, например, когда Афина вкладывает тройную «порцию» меноса 45,** в грудь своего протеже Диомеда, или когда Аполлон передает менос тюмосу *** раненого Главка.46 Этот менос не является одной только физической силой; не есть он и постоянный орган ментальной жизни 47 наподобие тюмоса или нуса. Скорее, он, как и ате, — состояние сознания. Когда человек чувствует менос в своей груди или когда, «спершись, дыханье // Коснулось в ноздри его» ,48 он ощущает необъяснимый прилив энергии; жизнь бурлит в нем, и он полон необычайной уверенности и рвения. Связь меноса со сферой воли ясно видна из родственных слов — μενοιναν, «быть страстным», и δυσμενής, «желание нанести вред». Это означает, что часто, хотя и не всегда, передача меноса осуществляется как отклик на мольбу. Но он подчас

* судьба, рок.
** сила, мужество, гнев.
*** дух, душа, жизнь; желание; мысль; мужество; гнев.
23

намного спонтаннее и инстинктивнее, чем то, что мы называем «решением», ибо и животные способны обладать меносом;49 для его описания используется понятие всепожирающей силы огня.50 В человеке это жизненная энергия, «пыл», который, редко присутствуя в готовом виде, обычно приходит и уходит таинственным образом, причем (что следует отметить) когда ему вздумается. Но у Гомера менос — не каприз, но действие бога, который «величит и малит» человеческую арете (т. е., иначе говоря, его способность к битве).51 Иногда менос может быть пробужден с помощью речи; в других случаях его вспышка объясняется просто тем, что бог «вдохнул» его в героя или «вложил его ему в грудь», или, как мы читаем в одном месте, передал менос, коснувшись жезлом. 52
Думаю, не стоит рассматривать эти примеры как «поэтический вымысел» или «символику божественного». Несомненно, поэт часто придумывает отдельные эпизоды ради стройности сюжета; разумеется, и вторжение в сознание связано подчас со вторжением физическим или с тем, что происходит на Олимпе. Однако можно быть совершенно уверенным в том, что основная идея не была изобретена никаким поэтом и что она гораздо старше представления об антропоморфных богах, зримо и незримо участвующих в сражении. Временное обладание сильным меносом является, как и обладание ате, сверхобычным состоянием, которое требует и неординарного объяснения. Гомеровские герои могут заметить его проявление по особому ощущению в руках и ногах.

24

«Страшною силой исполнил; // Члены их легкими сделал, и ноги, и мощные руки», — говорит один из получателей силы: это потому, объясняет поэт, что бог сделал их легкими в движениях.53 Подобное ощущение, разделяемое здесь и другим получателем, подтверждает для них божественное происхождение меноса.54 Это паранормальный опыт. И люди в состоянии божественно ниспосланного меноса ведут себя в какой-то степени паранормально. Они могут с легкостью исполнить труднейшие подвиги,55 что считается традиционным признаком божественной мощи.56 Они даже способны, как Диомед, безнаказанно сражаться с богами,57 т. е. совершать поступки, чреватые огромной опасностью для людей в нормальном состоянии.58 Фактически они временно становятся чем-то большим (или, может быть, меньшим), нежели человек как таковой. Люди, получившие менос, в «Илиаде» несколько раз сравниваются с рыкающими львами;59 но самое впечатляющее описание этого состояния содержится в книге 15, где Гектор становится неистовым (μαίνεται), с пеной у рта, с горящими глазами.60 От таких примеров остается лишь один шаг до идеи реальной одержимости (δαιμονΰν); однако этот шаг Гомер не делает. Правда, он говорит о Гекторе, что после того как тот надел вооружение Ахилла, «вступил ему в сердце // Бурный, воинственный дух [Арес]; преисполнились все его члены // Силой и крепостью».61 , но «Арес» здесь едва ли нечто большее, чем синоним воинственного духа, и передача силы происходит по воле Зевса, что облегчается, вероятно, и божественным вооружением. Конечно, боги

25

в целях маскировки принимают форму и облик человеческих существ; но это совершенно иной случай. Временами боги могут появиться в виде человека, временами люди могут обрести атрибуты божественной силы, но Гомер тем не менее никогда не стирает грань, отделяющую человеческое от божественного.
В «Одиссее», не столь воинственной по своему настрою, передача силы принимает иные формы. Поэт «Телемахии», подражая «Илиаде», заставляет Афину вложить менос в Телемаха,62 но менос здесь — нравственная смелость, позволяющая мальчику без страха встретиться лицом к лицу с превосходящими в числе женихами. Но это литературное переосмысление. Более древним и более аутентичным является частое утверждение о том, что поэты получают свою творческую силу от бога: «Пению сам я себя научил, — говорит Фемий, — вдохновением боги // Душу согрели мою» .63 Обе части этого высказывания отнюдь не противоречат друг другу: я думаю, он имеет в виду, что не заучивал специально песни других поэтов, но сам является творческим поэтом, который полагается только на ритмические стихотворные волны, спонтанно исходящие из некоей непостижимой и неконтролируемой глубины, по мере того как он испытывает в них необходимость; он поет «голосами богов», как делают лучшие певцы.64 Я вернусь к этому в последней части главы III «Благословение неистовства».
Однако наиболее характерная черта «Одиссеи» — это то, что ее персонажи приписывают все виды ментальных (равно как и физических) событий

26

вторжению безымянного и неопределимого дай-мона,65 или «бога», или «богов».66 Эти почти не воспринимаемые существа могут вдохновить на смелость в критический момент 67 или отнять у человека разум,68 как это делают боги в «Илиаде». Но они также щедро одаривают тем, что приблизительно можно назвать «предостережениями». Когда к какому-нибудь человеку приходит некая особенно блестящая 69 или особенно глупая 70 мысль; когда он внезапно узнает другого человека 71 или в один миг постигает смысл предзнаменования;72 когда вспоминает то, что было прочно забыто,73 или забывает то, что ему следовало бы помнить,74 он или любой другой, разделяющий его взгляды, увидит во всем этом следствие непосредственного вторжения в сознание одного из этих анонимных сверхъестественных существ.75 Разумеется, не обязательно, чтобы на переднем плане всегда значились именно они: Одиссей, к примеру, едва ли всерьез сваливает на происки даймона тот факт, что он вышел без плаща в холодную ночь. Но перед нами не просто «эпический стиль». Ибо это персонажи ведут подобные разговоры, а не сам поэт:76 его собственный стиль заключается совсем в другом — он оперирует, как и автор «Илиады», четко выраженными антропоморфными богами, такими, как Афина и Посейдон, а не анонимными даймонами. Если он заставляет своих героев использовать разные стили, то действует, видимо, по той же причине, что и обычные люди, когда они рассказывают что-то друг другу: он хочет быть «объективным».

27

И действительно, это подобно тому, как если бы мы ожидали от тех людей, с которыми беседуем, что они должны верить (или верили их предки) в ежедневные и ежечасные предостережения. Узнавание, интуиция, воспоминание, превосходная или навязчивая мысль имеют то общее, что они приходят внезапно, как мы выражаемся, «в голову человека». Зачастую он не наблюдает и не понимает причин, приведших их к нему. Но в каком же тогда смысле может он назвать их «своими»? Еще мгновение назад они не присутствовали в его уме; теперь они здесь. Что-то привело их сюда, и это «что-то» — явно иное, чем «мое я». Больше он ничего не знает. Поэтому он говорит о них уклончиво, называя «богами» или «богом», или, более часто (особенно когда стремительность их действий приводит к плачевным для него результатам), даймоном. 77 И по аналогии он применяет это же объяснение для идей и действий других людей, когда находит затруднительным понять и охарактеризовать их. Хороший пример — речь Антиноя из «Одиссеи» (кн. 2), когда, после восхваления исключительной рассудительности и рачительности Пенелопы, он говорит, что ее намерение отказаться от повторного замужества никуда не годится, и делает вывод, что «боги вложили эти помышленья ей в сердце».78 Точно так же, когда Телемах в первый раз дерзко разговаривает с женихами, Антиной не без иронии заключает, что «боги учат его быть столь кичливым в словах».79 На самом деле наставник Телемаха — Афина, как известно и поэту, и читателю;80 однако сам Антиной этого не знает, поэтому и говорит: «боги».

28

Похожее разграничение знания говорящего и знания поэта можно встретить в нескольких эпизодах «Илиады». Когда на луке Тевкра лопается тетива, он со страхом восклицает, что это даймон помешал ему; однако на самом деле помешал Зевс, о чем несколько ранее сообщил сам поэт.81 Выдвигалось предположение, что в таких пассажах речь самого поэта архаичнее, поскольку он все еще пользуется «микенской» символикой божественного, в то время как его персонажи игнорируют ее и употребляют более неясный язык, подобный языку ионийских современников поэта, которые (как утверждается) потеряли веру в старых антропоморфных богов.82 На мой взгляд, это почти полное переворачивание реального положения вещей. Так или иначе, очевидно, что растерянность Тевкра не имеет ничего общего со скептицизмом: она — простое следствие незнания. Используя слово «даймон», он «выражает тот факт, что некая более высокая сила заставила нечто произойти»,83 и это все, что ему известно. Как показал Эн-марк,84 подобный неопределенный язык в отношении к сверхъестественному использовался греками в течение всей их истории, и не из скептицизма, а просто потому, что у них отсутствует идея личных божеств.85 Тот факт, что используемый греками язык очень архаичен, можно продемонстрировать на примере прилагательного daemonies. Это слово означало «действие, совершенное по совету даймона»; но уже в «Илиаде» его исконный смысл настолько исказился, что Зевс, например, может употребить его в отношении к Гере.86 Очевидно, что подобные

29

искаженные речевые обороты были в ходу достаточно долгое время.
Таким образом, мы в несколько беглой манере сделали обзор самых распространенных видов вторжения в сознание, встречающихся у Гомера. Суммируя их, можно сказать, что все отклонения от нормального человеческого поведения, причины которых нельзя постичь непосредственным путем 87 — будь то собственным сознанием субъекта или наблюдением со стороны, — приписываются сверхъестественным факторам; им же приписывается также и любое отклонение от нормальных погодных условий или нормального натяжения тетивы. Этот вывод вряд ли удивит неклассического антрополога: последний без труда найдет параллели с похожими верованиями на Борнео или в Центральной Африке. Но наверняка странно обнаружить, что эта вера, эта значимость постоянной, сиюминутной зависимости от сверхъестественного прочно входят в сюжет столь якобы «иррелигиозных» поэм, как «Илиада» или «Одиссея». И мы также можем спросить себя, почему такие цивилизованные, здравомыслящие и рациональные люди, как ионические греки, не элиминировали из своих национальных эпосов эти ассоциации с Борнео и первобытным прошлым, подобно тому как они элиминировали страх перед смертью, страх осквернения и другие примитивные страхи, которые первоначально, несомненно, играли какую-то роль. Сомневаюсь, описывается ли столь часто и столь последовательно в ранней литературе любого другого европейского народа — даже у моих суеверных

30

соотечественников, ирландцев — вторжение сверхъестественных сил в человеческую жизнь.88
Нильссон, по-моему, может считаться первым ученым, который серьезно пытался найти объяснение всех этих явлений в психологической сфере. В одной статье, опубликованной в 1924 году,89 ныне ставшей классической, он заявил, что гомеровские герои особенно подвержены быстрым и резким сменам настроения: они страдают, по его словам, от душевной неустойчивости (psychische Labilität). Еще он отметил, что даже и в наши дни человек подобного темперамента способен, когда его настроение возвращается в норму, с ужасом взглянуть на то, что он только что совершил, и воскликнуть: «Не может быть, чтобы я сделал это!». Отсюда остается небольшой шаг до того, чтобы сказать: «На самом деле все это сделал не я». «Его собственное поведение, — заключает Нильссон, — стало ему чуждым. Он не в силах понять его. Там не присутствует его "Я"». Это абсолютно верное замечание, и его уместность относительно ряда феноменов, которые мы рассмотрели, не стоит, думается, отрицать. Я полагаю, Нильссон также прав, когда утверждает, что переживания такого рода — наряду с другими элементами, такими как минойская традиция богинь-покровительниц, — сыграли определенную роль в разработке той механики физического вторжения, которую постоянно (и, по общему мнению, зачастую излишне) упоминает Гомер. Излишне потому, что активность богов кажется нам во многих случаях только удвоением естественной психологической причинности.90 Но не следует ли

31

в действительности сказать, что скорее символика божественного «удваивает» вторжение в психику, выражая его в конкретной, наглядной форме? Тогда это уже не излишество, ведь только таким путем подобное вторжение могло бы живо представиться воображению слушателей. Гомеровские поэты не обладали теми языковыми тонкостями, которые необходимы для адекватной передачи чисто психологического феномена. Что может быть естественней, чем то, что они пытаются сперва дополнить, а затем и заменить какую-нибудь старую изношенную формулу типа μένος έ'μβαλε θυμω, «вдохнул в дух мужество», заставляя бога появиться в физическом облике и сказать своему фавориту предостерегающее слово?91 Насколько это может быть живее, чем простое внутреннее внушение, видно из знаменитой сцены в «Илиаде», 1, где Афина, лаская волосы Ахилла, советует ему не ссориться с Агамемноном. Ахилл один видит ее, «прочим незримую в сонме».92 Очевидный намек на то, что она суть проекция, наглядное выражение внутреннего голоса93 — предостережение, которое Ахилл выражал, видимо, в такой неясной фразе, как ενέπνευσε φρεσί δαίμων, «божество вдохнуло душу». Я полагаю, что в целом феномены внутреннего голоса, или внезапного беспричинного ощущения прилива сил, или внезапной беспричинной потери здравого смысла являются тем зародышем, из которого и развилась «символика божественного ».
Один из результатов переноса события из внутреннего мира во внешний состоит в том, что исчезает

32

неопределенность: неясный даймон неизбежно становится конкретным, личностным божеством. В «Илиаде», 1, он превращается в Афину, богиню мудрого совета. Таков был выбор поэта. Скорее всего, многократно совершая похожие шаги, поэты постепенно обрисовали личности своих богов, «различили, — как считает Геродот, — их свойства и сферу действий и установили их физический облик».94 Поэты, разумеется, не измыслили богов (впрочем, Геродот об этом и не говорит): Афина, например, была, как мы теперь имеем основания считать, минойской домашней богиней. Однако поэты наградили их персональностью — и тем самым, как думает Нильссон, сделали для греков невозможным впасть в магический тип религии, который превалировал у их восточных соседей.
Кое-что, однако, склоняет к тому, чтобы подвергнуть сомнению положения, на которых основываются выводы Нильссона. Неужели гомеровские греки действительно настолько психически неуравновешенны сравнительно с героями других ранних эпосов? Доказательство, представленное Нильссоном, не столь уж твердое. Греки лезут в драку при малейшей провокации; но также ведут себя скандинавские и ирландские витязи. Гектор только однажды впадает в ярость; викинги же неистовствуют куда чаще. Да, гомеровский человек меньше сдерживается, проливая слезы, чем шведы или англичане; но эта черта по сей день присуща жителям Средиземноморья. Можно не сомневаться в том, что Агамемнон и Ахилл — страстные, пылкие люди (по крайней

33

мере, этого требует повествование). Но вот разве Одиссей с Аяксом, каждый на свой лад, не являются вошедшими в поговорку символами устойчивости и постоянства, а Пенелопа — постоянства женского? Тем не менее и эти стабильные персонажи защищены от вторжения в психику не больше, чем другие. Словом, я бы не спешил поддерживать Нильссона в данном пункте и предпочел бы вместо этого связывать веру гомеровского человека во вторжение в психику с двумя другими особенностями, которые бесспорно принадлежат к культуре, описываемой Гомером.
Первая особенность — негативного свойства: гомеровский человек не обладает единым представлением о том, что мы называем «душой» или «личностью» (на значение этого факта Бруно Снелль 95 обратил недавно особое внимание). Хорошо известно, что у Гомера человек наделяется псюхе только после смерти, или когда падает в обморок, или умирает, или когда ему угрожает смертельная опасность: единственное свойство псюхе в отношении к живому человеку состоит в том, что она покидает его. Но для обозначения живущего индивида Гомер не имеет особого слова. Тюмос, возможно, первоначально был примитивным «дыханием-душой» или «жизнью-душой», но у Гомера это не душа и не (как у Платона) «часть души». Псюхе может быть приблизительно и в общем виде определена как орган чувствования. Однако она обладает независимостью, которая не предполагается в слове «орган», ибо для нас последний тесно связан с более поздними понятиями «организм» и «органическое единство». Тюмос

34

человека расскажет ему, что в данный момент тот должен, допустим, есть, или пить, или убить врага, он дает ему советы в течение всей его деятельности, он побуждает его говорить определенные слова; θυμός άνώγει, «дух побуждает», говорит он, или κέλεταιδέμε θυμός, «меня побуждает дух». Он может беседовать с ним, или с его «сердцем», или «животом», почти как человек с человеком. Иногда человек бранит эти независимые сущности (κραδίηνήνίπαπεμύθω, «порицай сердце словом»);96 обычно же он принимает их совет, но может и отвергнуть его и действовать так, как действует Зевс в одном эпизоде, «не соглашаясь со своим тюмосом».97 В последнем случае мы сказали бы, вместе с Платоном, что человек κρείττων έαυτου, «сильнее себя самого», контролирует сам себя. Но у гомеровского человека тюмос не имеет тенденции к тому, чтобы воспринимается как часть эго: он обычно появляется как самостоятельный внутренний голос. Человек может иметь даже два таких голоса, как у Одиссея, когда он «решает в своем тюмосе» убить Циклопа немедленно, а второй голос (έτερος θυμός) удерживает его.98 Эта привычка, так сказать, к «объективизации эмоциональных всплесков», к обращению с ними как с не-я должна была широко открыть дверь религиозной идее психического вторжения, которое, как часто говорится, воздействует не прямо на самого человека, но на его тюмос,99 либо на его физические органы — грудь или диафрагму.100 Так, Диомед заявляет, что Ахилл будет сражаться, «ежели сердце велит и бог всемогущий воздвигнет»101 (здесь вновь пример сверхдетерминации).

35

Вторая особенность, которая, по всей видимости, тесно связана с первой, должна была развиваться в том же направлении. Это традиция объяснять характер или поведение в терминах познания.102 Самый известный пример — широкое использование глагола οΐδα , «я знаю», вместе с объектом во множественном числе и среднем роде, с целью выразить не только обладание техническими навыками (οίδενπολεμήια έργα, «он знает военное дело» и т. п.), но и то, что уместно назвать нравственным характером или личными переживаниями: Ахилл «как лев, о свирепствах лишь мыслит», Полифем «никакого не ведал закона», Нестор и Агамемнон «сопряжены дружбою тесной».103 Это не просто «идиома»: подобное выражение чувств в терминах интеллекта подразумевается и тогда, когда говорится, что Ахилл имеет «суровое разумение» (νόος) или что троянцы «помнили о бегстве и забыли о сопротивлении».104 Этот интеллектуалистский подход к объяснению поведения оставил заметный след в греческом сознании: так называемые сократовские парадоксы, эти его «добродетель как знание», «никто не поступает неправильно с умыслом» были не новшествами, но эксплицитно обобщенными формулировками того, что было издавна укоренено в греческом мышлении.105 Эти особенности мышления должны были поощрять веру в психическую интервенцию. Если характером является само знание, тогда то, что не есть знание, не является частью характера и приходит к человеку извне. Когда человек действует в манере, противоположной системе сознательных установок, которую он, как считается,

36

«знает», его деятельность не принадлежит ему изнутри, но продиктована ему. Иначе говоря, несистематические, нерациональные импульсы, а также действия, проистекающие из них, имеют тенденцию к исключению из я и приписыванию их постороннему источнику.
Очевидно, что подобная ситуация вряд ли бывает, когда поступки, о которых идет речь, таковы, что вызывают сильный стыд у совершившего их. Мы знаем, как в нашем собственном обществе жгучее ощущение вины может быть снято путем «проецирования» ее в собственной фантазии на кого-нибудь еще. И можно считать, что понятие ате сослужило подобную службу гомеровскому человеку, помогая ему надежно уверовать в силу переноса на внешние факторы своих ощущений сильного стыда. Я говорю «стыд», а не «вина», ибо некоторые американские антропологи совсем недавно научили нас отличать «культуры стыда» от «культур вины»;106 общество, описываемое Гомером, попадает в первый разряд. Высшее благо для гомеровского человека — не блаженство умиротворенного сознания, но радость от тиме, «общественного признания»: «Зачем сражаться мне, — вопрошает Ахилл, — коль воина мощного чтят не выше, чем слабого?»107 Сильнейший нравственный мотив, которым руководствуется гомеровский человек, — не страх перед богом, но оценка его поведения общественным мнением (айдос): αϊδέομαι Τρώας [«стыжуся троян»], говорит Гектор в кризисный момент своей судьбы, и идет с открытыми глазами навстречу своей гибели.109 Ситуация,

37

в которой понятие ате является ответом, возникающим не столько из импульсивности гомеровского человека, сколько из разлада между индивидуальным импульсом и давлением социальных установок — характерная черта культуры стыда.110 В подобном обществе все то, что вызывает в человеке осуждение или насмешки со стороны его соотечественников, все то, что способствует «потере лица» у него, воспринимается им как невыносимое.111 Возможно, этот момент поможет объяснить, как не только случаи нравственных провалов, подобных потере Агамемноном контроля над собой, но и такие эпизоды, как неудачная сделка Главка или игнорирование Автомедонтом правильной тактики, «проецировались» на деятельность бога. С другой стороны, именно постепенный рост чувства вины, характеризующей более позднюю эпоху, трансформировал ате в наказание, Эриний — в мстительных духов, а Зевса — в воплощение космической справедливости. Эти трансформации мы рассмотрим в следующей главе.
Таким образом, я попытался показать, исследуя особый тип религиозного опыта, что в основе термина «гомеровская религия» лежит нечто большее, чем искусственная система однотипных космических богов и богинь; мы поступим не слишком справедливо, если сочтем это просто приятной, беззаботной интерлюдией между предполагаемыми глубинами эгейской религии Земли, о которой мы знаем немного, и глубинами «раннего орфического движения», о котором знаем еще меньше.

38

1 Fry R., Last Lectures, 182 ff.
2 Mazon, Introduction ά l'Iliade, 294.
3 Murray, Rise of the Greek Epic, 265.
4 Tradition and Design in the Iliad, 222. Курсив мой. Похожим образом Вильгельм Шмид думает, что «гомеровское представление о богах не может быть религиозным» (Schmid W., Gr. Literaturgeschichte, I. i. 112 f.).
5 Il. 19.86 сл.
8 Il. 137 сл. Ср. 9. 119 сл.
7 19. 270. сл.
8 1. 412.
9 9. 376.
10 1. 5.
11 Il 6. 357. См. 3. 164, где Приам говорит, что не Елена, а боги ответственны (αίτιοι) за войну, и Od. 4. 261, где она говорит о своей ате.
12 Il 12. 254 сл.; Od. 23. 11 сл.
13 Il 6. 234 сл.
14 17. 469.
15 Ср. Wilamowitz, Die I lias und Homer, 304 f., 145.
16 Об этом истолковании ате см. W. Havers, «Zur Semasiologie von griech. ίτη», Ztschr. f. vgl. Sprachforschung, 43 (1910) 225 ff.
17 Переход к этому значению можно заметить уже в Od. 10. 68, 12. 372 и 21. 302. Либо это может относиться к послегомеровским временам. Лидделл и Скотт находят аналоги для него в Il. 24. 480, но я думаю, это неверно; см. Leaf & Ameis-Hentze ad loc.
18 Множественное число дважды используется для обозначения действий, являющихся показателями состояния сознания — в Il. 9. 115 и (если верен взгляд, высказанный в прим. 20) Il. 10. 391. Это постепенное и естественное расширение первоначального смысла.
19 11. 61; 21. 297 сл.
20 Il 10. 391 обычно цитируется как единственное исключение. Значение этого пассажа, однако, может быть таким, что не глупый совет Гектора пробудил ате в Долоне, но этот совет был симптомом собственного ате Гектора (либо же он был вдохновлен божественным образом). Атаи тогда следует понимать в том же самом смысле, как в 9. 115, поскольку обыкновенно атаи понимаются как «действия, производящие безрассудную страсть». В Od. 10. 68 соратники Одиссея упоминаются как покорные исполнители, начиная с эпизода с ΰπνος σχέτλιος [«беспробудный сон»].

39

21 Il. 16. 805.
22 Ibid., 780.
23 Ibid., 684-691.
24 11. 340.
25 См. Levy-Bruhl, Primitive Mentality, 43 ff.; Primitives and the Supernatural, 57 f. (Eng. trans.).
20 Od. 12. 371 сл. См. 10. 68.
27 Il. 9. 512: τφατηνάμ' έπεσθαι. ίνα βλαφΟε'ιςάποτίση. [«...да Обида // Ходит за ним по следам и его, уязвляя, накажет»].
28 Il. 19. 91. В 18. 311 Афина, в своем качестве богини мудрости, отбирает разумение у троянцев, так что они радуются неумному совету Гектора. Это, впрочем, не называется там ате. Но в «Телемахии» Елена делает Афродиту ответственной за свое ате.
29 Il. 24. 49, где множественное число, возможно, относится просто к «уделам» различных индивидов (Wilamowitz, Glaube, I. 360). «Могущественные пряхи» из «Одиссеи» (7. 187) кажутся чем-то вроде индивидуальных судеб, схожих с норнами скандинавских мифов (см. Chadwick, Growth of Literatur, I. 646).
30 См. Nilsson, History of Greek Religion, 169. Точка зрения Корнфорда о том, что мойра «символизирует локальное упорядочивание мира» и что «понятие индивидуального жребия или судьбы развивается в зрелую форму весьма поздно» (Cornford, From Religion to Philosophy, 15 ff.), кажется мне не совсем обоснованной и, разумеется, не поддерживается выдержками из Гомера, где «мойра» все еще достаточно конкретно используется для, например, обозначения «помощи» в посылании пищи (Od. 20. 260). И Джордж Томсон не убеждает меня, когда говорит, что Мойры возникли как «символы экономической и социальной функций первобытного коммунизма» или что «они развились из культа неолитических богинь-матерей» (Thomson G», The Prehistoric Aegean, 339).
31 Snell, Philol. 85 (1929-1930) 141 ff., и (более обстоятельно) Chr. Voigt, Ueberlegung u. Entscheidung... bei Homer, указывают, что у Гомера отсутствует слово, обозначающее акт выбора или решения. Но вывод о том, что у Гомера «человек все еще не обладает сознанием личной свободы и решения отвечать за себя» (Voigt, op. cit., 103), кажется мне не совсем верно выраженным. Я бы скорее сказал, что гомеровский человек не обладает представлением о воле (оно развилось в Греции довольно поздно) и потому «не обладает» представлением о «свободе воли». Это не значит, что он не различает на практике между собственными

40

действиями и действиями, которые он приписывает постороннему вмешательству в его психику: так, Агамемнон может сказать, что έγώ δ'ούκ αίτιος είμι, άλλα Ζευς [«не я виновен, но Зевс»]. Пожалуй, не так уж неправомерно будет предположить, что описываемое в таких пассажах, как Il. 11. 403 сл. или Od. 5. 355 сл., есть в действительности разумное решение, принятое после рассмотрения возможных альтернатив.
32 Il. 16. 849 сл. См. 18. 119, 19. 410, 21. 82 и сл., 22. 297-303, а о «сверхдетерминации» — гл. II, с. 53.
33 Rhode, Rh. Mus. 50 (1896) 6 ff. (- Kl. Schriften, II. 229). Cp. Nilsson, Gesch. d. gr. Ret. I. 91 f., и, contra, Wilamowitz в своем введении к Eumenides, и Rose, Handbook of Greek Mythology, 84.
34 15. 233 сл.
35 Il. 19. 418. Ср. Σ В ad loc, επίσκοποι γαρ είσιν τώνπαρά φύσιν «ведь они являются исследователями того, что существует вопреки природе».
36 Fr. 94 Diels. [«Солнце не преступит положенных мер, а не то его разыщут Эринии, союзницы Правды» — Фрагменты ран них греческих философов, М., 1989. С. 220. Пер. А. В. Лебедева.]
37 Во всех случаях, кроме одного [Od. 11. 279 сл.), эти утверждения сделаны от лица живых индивидов. Это с очевидностью противоречит мнению (расхожему в период расцвета анимистических теорий) о том, что Эринии — это мстительные мертвецы. Является фактом, что: 1) у Гомера они никогда не наказывают убийцу; 2) что боги, как и люди, имеют «собственных» Эриний. Эринии Геры (Il. 21. 412) имеют ту же функцию, что и Эринии Пенелопы (Od. 2. 135) — защитить честь матери путем наказания сына-преступника. Можно сказать, они являются персональной проекцией материнского гнева, θεών έρινύς, которая в «Фиваиде» (fr. 2 Kinkel) услышала проклятие живого Эдипа, воплощает в персональной форме гнев богов, перешедший в проклятие: здесь «Эриния» и «проклятие» могут быть равнозначными понятиями (Aesch. Sept. 70, Eum. 417). С этой точки зрения Софокл не внес ничего нового, но лишь использовал традиционный язык, когда его Тиресий угрожает Креонту Αϊδου κα'ι θεών ερινύες (Ant. 1075) [«знай, ты моих решений не изменишь» — см.: Софокл. Трагедии. Пер. С. В. Шервинского. М., 1958. С. 187.]; их функция — наказать выступление Креонта против воли мойры, т. е. естественного хода событий, согласно которому мертвый Полиник принадлежит Аиду, а живая Антигона — άνω θεοί «вышним богам» (1068-1073). Относительно положения мойры ср. требование Посейдона быть ίσόμορος και όμή πεπρωμένος αϊση [«равного с ним

41

и в правах и судьбой одаренного равного»] Зевсом (77. 15. 209). Я нахожу обоснованной внутреннюю связь Эринии с мойрой, подчеркиваемую также и Эдуардом Френкелем (Fraenkel) в комментарии на Aga т. 1535 сл.
38 Il. 9. 454, 571; 21. 412; Od. 2. 135.
39 Il. 15. 204.
40 Od. 17. 475.
41 P. V. 516: Μοΐραι τρίμοριροι μνήμονες τ' Ερινύες [«три мойры, Эвмениды с долгой памятью» — Эсхил. Трагедии. Пер. А. К. Пиотровского. М. 1989. С. 249], а также Eum. 333 сл. и 961: Μοΐραι ματρικασιγνήται «мойры, единоутробные сестры». Еврипид в утерянной пьесе об Эринии заявляет, что другие ее имена — τύχη, νέμεσις, μοίρα, ανάγκη (fr. 1022). Ср. также Aeschylus, Sept. 975-977.
42 Eum. 372 сл., и др.
43 Проблема отношения богов к мойре (которое неразрешимо в логических терминах) обсуждалась в науке уже давно — см. особенно Е. Leitzke, Moira и. Gottheit im alten griech. Epos, который скрупулезно излагает материал; Ε. Ehnmark, The Idea of God in Homer, 74 ff.; Nilsson, Gesch. d. gr. Rel. I. 338 ff.; W. C. Greene, Moira, 22 ff.
44 Έρινύς Деметры и глагол έρινύειν в Аркадии — Paus. 8. 25. 4 сл.; αϊσα в Аркадии — IG V. 2. 265, 269; на Кипре — GDI I. 73.
45 Ср. Е. Ehnmark, The Idea of God in Homer, 6 ff; и о значении слова менос — J. Böhme, Die Seele и. Das Ich im Homerischen Epos, 11 ff., 84 f.
46 Il. 5. 125 и сл., 136; 16. 529.
47 Факт, что о царях думали как о носителях особого меноса, который передавался им за их достойное правление, пожалуй, может явствовать из использования фразы ιερόν μένος [«священная сила»] (ср. ιερή ϊς), хотя Гомер в ее употреблении (Алкиной, Od. 7. 167; Антиной, Od. 18. 34) и руководствуется просто метрическим соответствием. Ср. Pfister, P.-W., s. ν. «Kultus», 2125 ff.; Snell, Die Entdeckung des Geistes, 35 f.
48 Od. 24. 318.
49 Кони — Il. 23. 468; βοός μένος [*менос быка»] — Od. 3. 450. В Il. 17. 456 кони Ахилла получают менос.
50 Il. 6. 182, 17. 565. Так, авторы-врачи говорят о меносе вина (Hipp. acut. 63) и даже о меносе голода (vet. med. 9), отмечая силу их воздействия на человеческий организм.
51 Il. 20. 242. Ср. «Дух Господень», который «сошел» на

42

Самсона, позволяя тому совершать сверхчеловеческие подвиги (Суд. 14: 6, 15: 14).
52 Il. 13. 59 сл. Физическая передача силы через касание у Гомера, впрочем, встречается нечасто, как и в греческих верованиях вообще, что контрастирует с тем значением, которое придается в христианстве (как и во многих примитивных культурах) «возложению рук».
53 Il. 13. 61, 75. γυΐα δ' έθηκεν ελαφρύ [«члены ему сотворила легкими, ноги и руки»] — часто встречающаяся формула в описаниях передачи меноса (5. 122, 23. 772); ср. также 17. 211 сл.
54 Ср. примечание Лифа (Leaf) к 13. 73. В Od. 1. 323 Телемах чувствует передачу силы, хотя точно не говорится, как.
55 Il. 12. 449. Ср. Od. 13. 387-391.
58 Il. 3. 381: όέΐα μάλ', ώστε θεός [«от очей, как богиня // Вдруг похищает»], Aesch. Supp. 100: πάνάπονονδαιμονίων [«безмятежность присуща всем божествам»], и т. д.
57 Il. 5. 330 сл., 850 сл.
58 Il. 6. 128 сл.
59 Il. 5. 136; 10. 485; 15. 592.
60 Il. 15. 605 сл. 61 Il.17. 210.
62 Od. 1. 89, 320 сл.; 3. 75 сл.; 6. 139 сл.
63 Od. 22. 347 сл. Ср. Демодок, 8. 44, 498, и Pindar, Nem. 3.9, где поэт просит Музу даровать ему «богатое изобилие песен, бьющее ключом из моего ума». Как выразился Маккей, «Муза — это скорее источник оригинальности поэта, чем его традиционности» (MacKay, The Wrath of Homer, 50). Chadwick, Growth of Literature, III, 182, приводит из Радлоффа интересную по своей точности параллель с киргизским поэтом, который заявляет: «Могу я петь любую песнь, ибо бог вложил этот дар в сердце мое. Он подает слова мне на язык, и мне их совсем не приходится искать. Я не учился петь свои песни. Все возникает в глубине моей души».
64 Od. 17. 518 сл., Hes. Theog. 94 сл. ( =H. Hymn 25. 2 сл.). Ср. гл. III, с. 126 сл.
65 Об использовании Гомером термина даймон и о связи его с теосом (которую мы не будем здесь анализировать) см. Nilsson в Arch. f. Ret. 22 (1924), 363 ff., и Gesch. d. gr. Ret. I, 201 ff.; Wilamowitz, Glaube, I, 362 ff., E. Leitzke, op. cit., 42 ff. Согласно Нильссону, даймон первоначально был не только неопределимым, но и безличным, «простой манифестацией силы (оренда)»; однако в этом вопросе я все же склонен присоединиться к сомнениям,

43

выраженным у Rose в Наrv. Theol. Rev. 28 (1935) 243 ff. Я полагаю, что, в то время как «мойра» постепенно развилась из безличной «участи» в личную «судьбу», «даймон» двигался в противоположном направлении — отличного «посылателя» (ср. δαίω.δαιμόνη) к безличному «счастью». Существует некая историческая точка, где оба эти развивающиеся понятия встречаются друг с другом и где они становятся почти синонимами.
66 Изредка также и Зевса (14. 273 и т. д.), который в этих эпизодах выступает, возможно, не столько как индивидуальный бог, сколько как представитель обобщенной божественной воли (Nilsson, Greek Piety, 59).
67 9. 381.
68 14. 178; ср. 23. 11.
99 19. 10; 19. 138 сл.; 9. 339.
70 2. 124 сл.; 4. 274 сл.; 12. 295.
71 19. 485. Ср. 23. 11, где похожим образом объясняется ошибка в идентификации.
72 15. 172.
73 12. 38.
74 14. 488.
75 Если его вторжение вредоносно, он обычно называется не «теос», а «даймон».
76 На это отличие впервые указал О. Jörgensen, Hermes (1904), 357 ff. Об исключениях из правила, выведенного Йоргенсеном, см. Calhoun, AJP 61 (1940) 270 ff.
77 Ср. даймона, который приносит несчастье или приводит нежеланных гостей — 10. 64, 24. 149, 4. 274 сл., 17. 446 и который называется κακός [дурной, злой], в первых двух из этих выдержек, а также στυγερός δαίμων [ужасный даймон], причиняющий болезнь (5. 396). Эти пассажи являются несомненными исключениями из вывода Энмарка (Ehnmark, Anthropomorphism and Miracle, 64) о том, что даймоны «Одиссеи» — просто неотождествленные олимпийские боги.
78 2. 122 сл.
79 1. 384 сл.
80 1. 320 сл.
81 Il. 15. 461 сл.
82 Е. Heden, Homerische Götterstudien.
83 Nilsson, Arch. f. Rel. 22. 379.
84 Ehnmark, The Idea of God in Homer, chap. V. Ср. также Linforth, «Named and Unnamed Gods in Herodotus», Univ. of California Publications in Classical Philology, IX. 7 (1928).

44

86 См., например, пассажи, цитируемые у Леви-Брюля: Levy-Bruhl, Primitives and the Supernatural, 22 ff.
88 Il. 4. 31. Cm. P. Cauer, Kunst der Ubersetzung, 27.
87 Весьма неплохой, по причине своей обыденности, образчик значимости непонятного, виден в том факте, что чихание — эта столь беспричинная и естественная физическая конвульсия — считается знамением у очень многих народов, в том числе у гомеровских греков (Od. 17. 541), равно как и у греков классического (Xen. Anab. 3. 3. 9) и римского периода (Plut. gen. Socr. 581 сл.). Ср. Halliday, Greek Divination, 174 ff., и Tylor, Primitive Culture, I. 97 ff.
88 Какой-то аналог ате, вероятно, можно усмотреть в состоянии, называемом fey [«обреченный на смерть», «роковой» (шотл.)], или fairy-struck, которое, по поверьям, внезапно находит на людей и «заставляет их совершать нечто абсолютно непохожее на их прежнюю деятельность» (Pobert Kirk, The Secret Commonwealth).
89 «Götter und Psychologie bei Homer», Arch. f. Rel. 22. 363 ff. Выводы этой работы суммируются также в его History of Greek Religion, 122 ff.
90 Как указывает Снелль (Snell, Die Entdeckung des Geistes, 45), «излишний» характер очень многих божественных вторжений показывает, что они не изобретались просто для облегчения поэтического замысла (поскольку и без них ход событий остался бы прежним), но основываются на более древнем пласте верований. Кауэр считал (Cauer, Grundfragen, I. 401), что «натуралистичность» многих гомеровских чудес была бессознательным приноравливанием к настроениям эпохи, когда поэты переставали верить в чудеса. Однако изобилие чудес — факт, распространенный в примитивной культуре. Ср., например, Ε. Е. Evans-Pritchard, Witchcraft, Oracles and Magic among Azande, 77, 508, и критику позиции Кауэра в: Ehnmark, Anthropomorphism and Miracle, chap. iv.
91 Напр., Il. 16. 712 сл.. В Il. 13 43 сл. физическое и (60) психическое вторжение идут рука об руку. Несомненно, представление об эпифаниях богов в битве тоже коренилось в народных верованиях (та же самая вера, которая создала ангелов в Монсе), хотя, как замечает Нильссон, в более поздние времена обычно не боги, а герои появляются таким способом.
92 Il. 1. 198.
98 Ср. Voigt, Überlegung и. Entscheidung... bei Homer, 54 ff. Чаще всего предупреждение дается богом, «маскирующимся» под человека; это, возможно, происходит из более ранней формы,

45

в которой совет давался человеком самому себе, предостереженным богом или даймоном (Voigt, ibid., 63).
94 Hdt. 2. 53. Лоуи заметил, что первобытный художник, следуя своему эстетическому импульсу, «может подойти к созданию образа, который одновременно синтезирует все сущностные моменты его религии, не противореча им ни в одной части, однако добавляет ряд мазков, которые подчас не просто затеняют, но и материально изменяют предшествующую картину. Пока положение вещей остается неизменным, новый образ — не более чем индивидуальная версия общей нормы. Но едва этот вариант... возвышается до уровня стандартной репрезентации, он становится источником соответствующих народных представлений» (Lowie, Primitive Religion, 267 f.). Это замечание относится к визуальным искусствам, однако оно дает точное описание тех условий, при которых, как мне кажется, греческая религия воздействовала на становление эпоса.
95 Snell, Die Entdeckung des Geistes, chap. i. Ср. также Böhme, op. cit., 76 ff., и W. Marg, Der Charakter i. d. Sprache der frühgriechischen Dichtung, 43 ff.
96 Od. 22. 17.
97 Il. 4. 43: εκών άέκοντί γε θυμώ [«гнева и ты моего не обуздывай...»]. Как указывал Пфистер (P.-W. XI. 2117 ff), эта относительная независимость аффективного элемента — общее место в сознании примитивных народов (ср., например, Warneck, Religion der Batak, 8). О слабом «эго-сознании» первобытных племен см. также Hans Kelsen, Society and Nature (Chicago, 1943), 8 ff.
98 Od. 9. 299 сл. Здесь я отождествляется с первым голосом, но принимает предупреждение второго. Похожая множественность голосов и изменение самотождественности, по-видимому, содержатся в примечательном эпизоде Il. 11. 403-410. (Ср. Voigt, op. cit., 187 ff) Один из героев Достоевского в «Подростке» описывает эту колеблющуюся связь между я и не-я очень тонко: «Это точно так, как если бы второе я человека стояло за первым; человек сам чувствами и разумом обладает, но другое я побуждает делать что-то вовсе бессмысленное, а иногда и очень смешное; и внезапно вы замечаете, что страстно стремитесь сделать именно эту смешную вещь, Бог знает, почему; т. е. вы хотите этого как бы против собственной воли: хоть и боретесь с этим изо всех сил, все равно этого же и хотите».
99 Напр., Il. 5. 676: τρόπεΟυμόν Άθήνη [«сердце его... обратила Паллада»]; 16. 691: (Ζεύς) θυμόνένίστήθεσσινάνηκε [«[Зевс] и [Патрокловы] перси неистовым духом наполнил»]; Од. 15. 172: ένί θυμώ

46

αθάνατοι (Ιάλλουσι [«мне всемогущие боги // В сердце вложили»). Тюмос есть орган пророчества, Il. 7. 44, 12. 228 (ср. Aesch. Pers. 10: κακύμαντις... θυμός [«и предчувствие беды пророчит»]; 224: Ουμόμαντις. Также и Eur. Andr. 1073: πρόμαντις θυμός [«тоскует сердце, мой вещун»], и Trag. Adesp. fr. 176: πηδών ft' ό θυμός ενδοθεν μαντεύεται [«дух, бьющийся внутри, пророчествует»].
100 Напр., Il. 16. 805: ihn φρένας είλε [«смута надушу нашла»]; Il. 5. 125: έν γαρ τοι στήθεσσι μένος... ήκα [«в перси тебе я послала отеческий дух сей бесстрашный»].
101 Il. 9. 702 сл. Ср. Od. 8. 44: «бог» дал Демодоку дар пения, поскольку тюмос подстегивает его.
102 Ср. W. Marg, op. cit., 69 ff.; W. Nestle, Vom Mythos zum Logos, 33 ff.
103 Il. 24. 41; Od. 9. 189; Od. 3. 277. 104 Il. 16. 35, 356 сл.
105 Та же самая идея была выдвинута W. Nestle, NJbb, 1922, 137 ff.; он находит сократовские парадоксы «echt griechisch» [«истинно греческими»] и отмечает, что они присущи уже и наивной психологии Гомера. Но следует остерегаться рассматривать этот традиционный «интеллектуализм» как позицию, сознательно выбранную представителями интеллектуальной «.элиты»; в действительности он является просто неизбежным следствием отсутствия концепции воли (ср. L. Gernet, Pensee juridique et morale, 312).
106 Хорошее объяснение этих терминов можно найти в: Ruth Benedict, The Chrysanthemum and the Sword, 222 ff. Мы сами являемся наследниками старой и сильной (ныне, однако, клонящейся к упадку) культуры вины; этот факт, вероятно, может объяснить, почему столь многие ученые не могут согласиться с тем, что гомеровская религия имеет право называться «религией».
107 Il. 9. 135 сл. О важности тиме у Гомера см. W. Jaeger, Paideia, I. 7 ff.
109 Il. 22. 105. Ср. 6. 442, 15. 561 сл., 17. 91 сл.; Od. 16. 75, 21. 323 сл.; Wilamowitz, Glaube, I. 353 ff.; W. J. Verdenius, Mnem. 12 (1944), 47 ff. Санкцией айдоса является немесис, общественное осуждение: ср. Il. 6. 351, 13. 121 сл.; Od. 2. 136 сл. Использование для описания поведения терминов καλόν [прекрасное] и αίσχρόν [отвратительное] тоже кажется типичным в культуре стыда. Эти слова означают не то, что действие благоприятно или вредоносно для деятеля или что оно правильное или неправильное в глазах

47

божества, но то, что оно видится «прекрасным» или «безобразным» в глазах общества.
110 Когда идея вторжения в сознание пустила крепкие корни, она должна была, без сомнения, поощрять импульсивное поведение. Подобно тому как современные антропологи, вместо того чтобы говорить, вместе с Фрэзером, о том, что дикари верят в магию оттого, что ложно рассуждают, склонны считать, что дикари ложно рассуждают оттого, что их вера в магию социально обусловлена, так и мы, вместо того чтобы вместе с Нильссоном полагать, что гомеровский человек верит в психические вторжения из-за своей импульсивности, скажем, что он высвобождает свои импульсы из-за того, что его вера в психические вторжения социально обусловлена.
111 О значении страха перед высмеиванием как социального мотива см. Raul Radin, Primitive Man as Philosopher, 50.

 

Глава вторая

От культуры стыда к культуре вины

Страшно впасть в руки Бога живого!
Евр. 10:31

В первой главе я рассматривал гомеровскую интерпретацию иррациональных элементов человеческой деятельности в контексте «психической интервенции», т. е. вмешательства в жизнь людей сверхчеловеческих сил, которые вкладывают нечто в человека и тем самым влияют на его мысли и дела. В данной же главе речь будет идти о том, какие формы приняли эти идеи Гомера в эпоху архаики. Поскольку то, о чем мне придется говорить, должно быть понятно и неспециалисту, необходимо в первую очередь сделать более-менее отчетливыми различия между религиозными идеалами архаического века и позицией Гомера. В конце первой главы я использовал выражения «культура стыда» и «культура вины» как дескриптивные обозначения двух рассматриваемых позиций. Сознаю, что эти термины еще сами нуждаются в объяснении, что они, вероятно,

49

внове для большинства классических ученых и что они создают возможность недопониманий. То, что я подразумеваю под ними, уяснится, надеюсь, в ходе дальнейшего изложения. Но хотелось бы сразу прояснить две вещи. Во-первых, я использую эти термины только как описания, не имея в виду никакой особенной теории смены культурных типов. И во-вторых, я признаю, что такое различение неизбежно относительно, поскольку в действительности многие аспекты характерного для культуры стыда образа жизни присутствуют и в архаическом, и в классическом периодах. Существует определенный переход, но он является постепенным и незавершенным.
Когда мы переходим от Гомера к фрагментарной литературе архаического века, а также к тем авторам века классического, которые продолжают сохранять верность архаическим взглядам 1 — имеются в виду Пиндар, Софокл и особенно Геродот, — прежде всего нам бросается в глаза глубочайшее осознание человеком своей незащищенности и беспомощности (αμηχανία),2 осознание, которое имеет религиозный коррелят в ощущении враждебности бога — не в том смысле, что божество мыслится как злое начало, а в том, что некая всепокоряющая Сила и Мудрость вечно держит человека в подчинении, препятствует ему подняться над своим уделом. Именно это чувство выражает Геродот, говоря, что божество всегда φΟονερόν τε και ταραχώδες.3 «Завистливое и препятствующее», переводим мы эту фразу; однако перевод не очень годится — как может столь могущественная Сила завидовать столь ничтожному существу, как

50

человек? Мысль здесь, скорее, такова, что богов раздражает любой успех, любое счастье, которые могут хотя бы на миг возвысить нас над смертным состоянием и тем самым посягнуть на их, богов, прерогативы.
Подобные идеи, конечно, не были чем-то совершенно новым. В «Илиаде», 24, Ахилл, тронутый видом своего горюющего врага Приама, произносит трагическую мораль всей поэмы: «Боги судили всесильные нам, человекам несчастным, // Жить на земле в огорчениях: боги одни беспечальны». И далее он приводит знаменитый впоследствии образ двух урн, из которых Зевс вынимает счастливые и несчастливые дары. Одним людям он посылает смешанные дары, другим — беспримесное несчастье, так что те блуждают в мучениях по земле, «отринутые бессмертными, смертными презрены».4 Что касается чистого счастья, то оно, как утверждается, является уделом одних богов. Выбор содержимого из этих урн не имеет ничего общего со справедливостью; любая мораль была бы здесь ложной. Ибо в «Илиаде» героизм не приносит счастья: единственная достойная награда для героя — слава. Несмотря на все это, гомеровские герои смело отстаивают свой мир; они опасаются богов не в большей степени, чем своих земных правителей; не мучает их и страх перед будущим — даже тогда, когда, подобно Ахиллу, они знают, что оно несет им верную гибель.
Та вера, с которой мы сталкиваемся при изучении архаического времени, — не кардинально другая по своему характеру, это лишь другой отклик на старую

51

веру. Послушаем, например, Семонида из Аморгоса: «... над всем — один властитель: Зевс // Как хочет, так вершит гремящий в небесах. // Не смертным разум дан. Наш быстролетен день, // Как день цветка, и мы в неведенье живем: // Чей час приблизил бог, как жизнь он пресечет. // Но легковерная надежда всех живит, // Напрасно преданных несбыточной мечте».5 Или вот что говорит Феогнид: «Часто мы думаем зло совершить — и добро совершаем; // Думаем сделать добро — зло причиняем взамен. // И никогда не сбывается то, чего смертный желает, // Жалко-беспомощен он, силы ничтожны его. // Тщетно мы, люди, гадаем и ждем. Ничего мы не знаем. // Все совершается так, как порешит божество...»6 Идея человеческой беспомощности перед лицом деспотической Судьбы не нова; но здесь присутствует новый акцент на отчаяние, новое и более резкое подчеркивание хрупкости человеческих надежд. Мы ближе к миру «Царя Эдипа», чем «Илиады».
Это совпадает с представлением о божьем фтоносе, зависти. Эсхил был прав, говоря, что «Давно среди смертных живет молва, // Будто бедою чревато частье».7 Понимание того, что большой успех, особенно если о нем хвалиться, влечет за собой опасность, исходящую свыше, независимо появилось во многих культурах,8 будучи глубоко укоренено в самой природе человека (мы сами присоединяемся к нему, когда «стучим по деревяшке»). «Илиада» игнорирует эту идею, как игнорирует и другие народные суеверия; но уже у поэта «Одиссеи», более чутко реагирующего на веяния эпохи, Калипсо в сердцах

52

восклицает, что боги — самые завистливые существа в мире: они недоброжелательно относятся даже к появлению малого счастья.9 Впрочем, ничем не сдерживаемое хвастовство гомеровского человека показывает, что он не принимает опасность фтоноса слишком всерьез: такие опасения чужды культуре стыда. Только в поздней архаике и ранней классике фтонос приобретает угрожающий характер, становится источником — или выражением — религиозной тревоги. Это можно встретить у Солона, Эсхила, особенно у Геродота. Для Геродота история сверхдетерминирована: если внешне она складывается из человеческих усилий, проницательный взор может различить в ней скрытую деятельность фтоноса. Руководствуясь тем же самым представлением, Гонец в «Персах» приписывает недальновидность тактики Ксеркса в битве при Саламине не только коварству греков, обманувших его, но и фтоносу богов, действующему через аластора, или злого дай-мона:10 событие детерминировано двояким образом — на естественном и сверхъестественном уровнях.
Иногда,11 хотя и далеко не всегда,12 авторы этого периода морализуют фтонос, превращая его в немесис, «праведный гнев». Существует внутренняя нравственная связь между первобытной завистью слишком большому счастью и наказанием за это счастье ревнивым божеством: как считается, счастье производит у человека корос, самодовольство тем, что он все делает слишком хорошо, — в свою очередь, это развивает гибрис, высокомерие в словах, поступках и даже мыслях. Будучи интерпретирована подобным

53

образом, прежняя вера стала более рациональной; правда, из-за этого она не стала менее репрессивной. Мы видим из сцены с ковром в «Агамемноне», как каждое проявление триумфа возбуждает у людей тревожащее чувство вины: гибрис оказывается «первичным злом», грехом, возмездием за который является смерть; этот грех так универсален, что в одном гомеровском гимне он называется темисом, т. е. исконной человеческой традицией, а Архилох приписывает его даже животным. Люди знали, что быть счастливым — опасно.13 Эта сдержанность, несомненно, имела свою положительную сторону. Примечательно, что когда у Еврипида, творящего уже в новую эпоху — скептическую, — хор печалится об упадке нравственных норм, тот видит причину этого упадка в том, что «уж больше люди не стремятся избежать фтоноса богов».14
Морализация фтоноса знакомит нас со второй характерной особенностью архаического религиозного сознания — тенденцией трансформировать как сверхъестественное в целом, так и Зевса в частности в основание справедливости. Едва ли нужно специально отмечать, что на ранних этапах своего развития религия не соотносилась с моралью ни в Греции, ни где бы то ни было: они происходили из разных источников. Можно предположить, что религия, в широком смысле слова, проистекает из связи человека с его природным окружением, мораль же — из его отношения к своим соотечественникам. Однако рано или поздно в большинстве культур наступает период кризиса, когда подавляющая часть людей

54

перестает соглашаться с мнением Ахилла о том, что «Бог — на небесах, а в мире все неправда». Человек проецирует на космос рождающееся в нем требование социальной справедливости; когда же из внешнего пространства величественное эхо его собственного голоса возвращается к нему, грозя наказанием за проступок, он черпает из этого эха смелость и уверенность в себе.
В греческом эпосе эта ступень еще не была достигнута, но уже можно заметить некоторые признаки приближения к ней. Боги «Илиады» прежде всего озабочены защитой своего достоинства, тиме. Легкомысленная речь о боге, пренебрежение его культом, оскорбление его жреца — все это, разумеется, вызывает в нем гнев; в культуре стыда боги, как и люди, легко раздражаются из-за неуважения к себе. Лжесвидетельство проходит под той же рубрикой: боги не имеют ничего против откровенной лжи, но выходят из себя, когда их именами клянутся всуе. Однако то здесь, то там мы встречаем намеки на нечто большее. Оскорбление родителей, например, является столь тяжким преступлением, что требует особого разбирательства: подобные случаи вынуждены рассматривать подземные силы.15 Один раз говорится, что Зевс разгневался на людей, которые вершат неправедный суд.16 Но это я считаю отражением более поздних времен; в поэме данный эпизод, как бы по недосмотру, столь обычному у Гомера, плавно переходит в сравнение.17 Ибо трудно найти в «Илиаде» свидетельства того, что Зевс озабочен справедливостью как таковой.18

55

В «Одиссее» же его интересы значительно шире: он не только защищает просителей 19 (которые в «Илиаде» лишены подобной привилегии), но и «нам Зевес посылает // Нищих и странников»;20 по существу, подразумевается гесиодовский мститель за бедных и обездоленных. Более того, Зевс «Одиссеи» становится чутким к критике: люди, недовольно говорит он, всегда находят ошибки у богов. «Странно, как смертные люди за все нас, богов, обвиняют! // Зло от нас, утверждают они; но не сами ли часто // Гибель, судьбе вопреки, на себя навлекают безумством?»21 Помещенная в самом начале поэмы, эта ремарка звучит, как говорят немцы, «программно». И программа действительно осуществляется. Неблагие деяния женихов влекут за собой гибель,22 тогда как Одиссей, чуткий к предостережениям божеств, празднует победу против превосходящих сил: существование божественной справедливости доказано.
Более поздние этапы повышения нравственного статуса Зевса могут быть найдены у Гесиода, Солона, Эсхила; но здесь я не имею возможности исследовать этот процесс в деталях. Необходимо, впрочем, упомянуть одну сложность, имевшую далеко идущие исторические последствия. Греки трезво смотрели на жизнь и не скрывали от самих себя очевидность того, что повсюду, словно зеленый лавр, стала расцветать безнравственность. Гесиод, Солон, Пиндар глубоко обеспокоены этим, а Феогнид находит нужным дать Зевсу откровенно высказаться по данному вопросу.23 Достаточно легко было доказать божественную справедливость в художественном произведении, подобном

56

«Одиссее»: как заметил Аристотель, «поэты часто следуют за зрителями и поступают им в угоду».24 Однако в реальной жизни было иначе. В век архаики мельница бога молола столь медленно, что ее движение было почти незаметно для верующего взора. Чтобы поддержать веру, которую они двигали, было необходимо освободиться от естественной установки на ограниченность жизни распадом и смертью. Если же выходить за этот предел, можно сказать одно (а то и оба) из двух: либо преуспевающий грешник будет наказан в своих потомках, либо он заплатит свой долг лично в следующей жизни.
Второй из этих взглядов получил широкое распространение только в конце архаического времени; вероятно, его в основном придерживались мистические круги; я отложу его рассмотрение до следующих глав. Первый же является характерной особенностью архаического миросозерцания: таково учение Гесиода, Солона и Феогнида, Эсхила и Геродота. Он, среди прочего, означал, что страдания невинного в нравственном отношении человека отныне не оставались без внимания: Солон говорит о наследниках жертвы немесиса как αναίτιοι, «невиновных»; Феогнид сетует на несправедливость системы, при которой «преступник уходит от наказания, невинный же подвергается каре»; Эсхил, если я правильно его понимаю, считает, что несправедливость можно смягчить, при условии, что лежащее на потомках проклятие снято с них.25 Тот факт, что все эти мужи принимают идею унаследованной виновности и наказание с отсрочкой, обязан той вере в семейное

57

единство, которое архаическая Греция разделяла с другими ранними обществами 26 и со многими современными примитивными культурами.27 Каким бы несправедливым не оказалось то или иное явление, для них это был естественный закон, который необходимо принять: ибо семья являлась нравственным целым, жизнь сына — продолжением жизни отцовской,28 и сын наследовал моральные долги отца точно так же, как наследовал его долги материальные. Рано или поздно, но долги требовалось возвращать: как говорила Крезу пифия, причинной связью преступления и наказания была мойра — столь сильной связью, что подчас даже боги не могли ее разорвать; Крезу пришлось завершить или исполнить то, что началось с преступления одного из его предков, жившего за пять поколении до него.29
Грекам не слишком повезло, что идея космического закона, представлявшая некоторый шаг вперед по сравнению с прежним понятием чисто произвольных божественных сил и формировавшая основу новой, гражданской морали, оказалась очень тесно связанной с ранним представлением о семье. Ибо это означало, что весь груз религиозного переживания и религиозного закона был брошен против подлинного отношения к индивиду как к личности, имеющему свои права и обязанности. Такое отношение стимулировало возникновение в Аттике нерелигиозной, мирской законности. Как показал Глотц в своей выдающейся книге La Solidarite de la famille en Grece,30 освобождение индивида от клановых и семейных оков — одно из важнейших достижений

58

греческого рационализма, оказавшее безусловное влияние на развитие афинской демократии. Но уже и после того как освобождение это приобрело форму закона, религиозное сознание все еще находилось в плену прежнего семейного единства. Даже у Платона, в IV в., пальцем показывают на человека, отягощенного наследственной виной, и говорится, что нужно в виде возвращения долга испытать катарсис, чтобы получить ритуальное облегчение от нее.31 Да и сам Платон, хотя он и соглашался с изменениями в традиционном законодательстве, в отдельных случаях считался с теорией наследственной религиозной вины.32 Столетием спустя Бион из Борисфена все еще полагает нужным указать, что наказывая сына за причиненную отцу обиду, бог действовал как врач, который должен дать лекарство ребенку, чтобы исцелить отца; и набожный Плутарх, который цитирует это остроумное замечание, пытается, тем не менее, найти защиту для старой доктрины в обращении к известным в его время фактам наследственности.33
Возвращаясь к веку архаики, скажем, что греков ограничивало также и то, что функции, переданные моральному сверхсуществу, оказались преимущественно, если не единственно, карающими. Мы много слышим о наследственной вине и намного меньше — о наследственной невинности; много о страданиях грешника в преисподней или чистилище и сравнительно немного о будущих наградах за добродетель; акцент всегда ставится на карательных санкциях. Без сомнения, это отражает юридические идеи того времени: ведь уголовное законодательство

59

предшествовало гражданскому, и первичной функцией государства являлась принудительная. Кроме того, божественный закон, как и закон раннего общества, не берет во внимание мотив поступка и не снисходит до человеческих слабостей; он лишен того человеческого качества, которое греки называли επιείκεια или φιλανθρωπία.* Одна популярная в ту эпоху пословица, гласящая, что «любая добродетель состоит в справедливости»,31 богов подразумевает не меньше, чем людей: понятие сочувствия уже редко связывалось и с теми и с другими. Не так было в «Илиаде»: здесь Зевс испытывает жалость к обреченным на смерть Гектору и Сарпедону; он жалеет и Ахилла, оплакивающего своего погибшего друга Патрокла, и даже ахиллесовых коней, тоскующих по своему вознице.35 В «Илиаде», 21, он говорит: «Я забочусь о них, хоть они и погибнут». Но в складывающейся системе вселенского Закона Зевс утратил свою человечность. Религия олимпийских богов, принимая моральный оттенок, имела тенденцию стать религией страха, что отражалось и в религиозном словаре. В «Илиаде» нет понятия «страха божьего»; но в «Одиссее» быть θεουδής [богобоязненным] является уже немаловажным достоинством, а менее поэтический его эквивалент, δεισιδαίμων, ** использовался как похвала и имел широкое хождение во времена Аристотеля.36 Понятие любви к богу, с другой стороны,

* снисходительность, гуманность, человеколюбие.
** суеверный.
60

отсутствует в древнегреческом лексиконе, филотеос впервые появляется у Аристотеля. И фактически из большинства олимпийцев только Афина пробудила чувство, которое можно обоснованно считать любовью. «Ведь нелепо услышать от кого-то, — говорится в "Большой Этике", — что он "дружит с Зевсом" ».38
Это подводит нас к последней важной особенности, которую хотелось бы подчеркнуть, а именно общераспространенному страху осквернения (миасма) и коррелирующему с ним универсальному желанию ритуального очищения (катарсис). Здесь опять различие между гомеровским и архаическим временем, теряя абсолютный характер, становится относительным; ведь неправомерно было бы отрицать, что катарсис, хотя бы и в минимальной форме, практикуется в обоих эпосах.39 Но от простых гомеровских очищений, исполняемых мирянами, довольно далеко до профессиональных катартаи архаического века с их разработанными ритуалами. И еще большее расстояние от принятия Телемахом раскаявшегося убийцы в товарищи по плаванию до ситуации, когда подозреваемый в убийстве в конце V в. доказывал на судебном процессе свою невиновность тем фактом, что корабль, на котором он плыл, достиг порта в безопасности.40 Мы можем еще больше увеличить зазор, если сравним гомеровскую версию сказания об Эдипе с тем, что знакомо нам из Софокла. В последнем случае Эдип становится оскверненным изгоем, придавленным бременем вины, «которую ни земля, ни дождь небесный, ни свет солнца принять не способны».

61

Гомер же в своем сказании полагал, что тот продолжает править в Фивах и после того, как вина его открывается; впоследствии Эдипа, видимо, убивают в бою и хоронят с царскими почестями. 41 По всей видимости, лишь более поздняя, киклическая поэма «Фиваида» создала софокловского «человека скорби».42
У Гомера не прослеживается вера в «инфекционный» или наследственный характер осквернения. Для архаического же сознания обе эти черты уже существовали 43 и несли с собой подспудный страх: ибо как человек может быть уверенным в том, что не подхватит что-нибудь нечистое из случайного общения или не унаследует скверну от позабытой обиды, нанесенной кому-нибудь его далеким предком? Подобные тревоги еще больше увеличивались из-за своей неопределенности — ведь нельзя найти для них причину, которую можно было бы узнать и разрешить. Видеть в этих взглядах источник архаического чувства вины, видимо, большое упрощение; но они, разумеется, выражали его, подобно тому как христианское чувство вины выражается через страх впадения в нравственное прегрешение. Разница между тем и этим, конечно, есть, и состоит она в том, что грех — это состояние падшей воли, болезнь человеческой души, тогда как осквернение — автоматическое следствие определенного поступка; оно принадлежит к миру внешних событий и действует с тем же полнейшим безразличием к мотиву поступка, с каким действует, скажем, тифозная вошь.44 Строго говоря, архаическое чувство вины становится чувством

62

греховности только в результате «интернализации» сознания (термин Кардинера 45) — феномена, который появляется позднее и, вероятно, только в эллинистическом мире, причем становится распространенным спустя долгое время после того, как гражданское законодательство начало признавать важность мотива.46 Перенесение понятия чистоты из сферы магии в сферу морали тоже произошло достаточно поздно: только в самом конце V в. мы встречаем ясные утверждения о том, что чистых рук недостаточно — сердце тоже должно быть чистым.47
Тем не менее трудно провести хронологически четкую линию: зачастую религиозная идея выражается самой жизнью задолго до того, как ее сформулируют в ясной форме. Я думаю, Пфистер в чем-то прав, считая, что в древнегреческом слове агос (термин, обозначающий наихудший вид миасмы) идеи осквернения, проклятия и греха были с самого начала очень тесно переплетены.48 И в то время как катарсис в век архаики, несомненно, часто был не более чем механическим исполнением определенной ритуальной обязанности, понятие автоматического, квазифизического очищения могло совершенно незаметно перейти в глубокую мысль об искуплении за грех.49 Есть несколько письменных свидетельств, исходя из которых едва ли можно сомневаться в том, что понятие искупления за грех было использовано в неординарном случае наложения дани на локрийцев.50 Народ, который в компенсацию за преступление, совершенное далеким предком, посылал, столетие за столетием, двух дочерей знатнейших семей на умерщвление

63

в далекую страну или, в лучшем случае, оставлял в храмах на положении рабынь — этот народ, надо полагать, действовал не только из-за страха опасности осквернения, но и в силу глубокого чувства наследственного греха, который должен быть искуплен только таким ужасным способом.
Я вернусь к вопросу о катарсисе в следующей главе. В данный же момент уместно вспомнить понятие вторжения в психику, которое мы уже изучали у Гомера, и спросить, какую роль оно играло в разветвленном религиозном контексте архаического века. Простейший способ ответить на это — рассмотреть некоторые послегомеровские случаи использования слова ате (а также ее сниженного варианта, теобласии) и слова даймон. Поступив подобным образом, мы обнаружим, что в некоторых отношениях эпическая традиция воспроизводится здесь с замечательной точностью. Ате продолжает сохранять свою иррациональность, отличающуюся от рационально ориентированного поведения: например, услышав, что Федра не хочет есть, хор вопрошает, происходит ли это по причине ате или из-за того, что Федра собирается покончить с собой.51 Ате все еще коренится в тюмосе или френесе, 52 и факторы, воздействующие на ее появление, те же, что и у Гомера: преимущественно неотождествленный даймон, бог или боги, намного реже какой-нибудь конкретный Олимпиец;53 изредка, как у Гомера, Эриния 54 или мойра;55 один раз, как в «Одиссее», — вино.56
Но есть также и важные инновации. Прежде всего, ате часто, хотя и не всегда, связывается с моралью,

64

будучи представлена как наказание; эта связь появляется у Гомера только однажды — в «Илиаде», 9 — и затем у Гесиода, который делает ате наказанием за гибрис и замечает с удовлетворением, что «даже знатный» не может избежать его.57 Подобно другим видам сверхъестественного наказания, оно падет на потомков согрешившего, если «долг зла» не оплачен при жизни.58 Это представление об ате как наказании обрастает разнообразными значениями. Ате подразумевает уже не только состояние ума грешника, но и объективные бедствия, вытекающие из него: так, персы на Саламине испытывают «морские атаи»; зарезанные Аяксом овцы являются его ате. Ате, таким образом, приобретает общий смысл «краха», по контрасту с κέρδος * или σωτήριοι,60, хотя в текстах всегда сохраняется указание на то, что крах обусловлен свыше. Под этим термином иногда также подразумевается орудие или воплощение божьего гнева: в этом смысле троянский конь — ате, а Антигона и Исмена представляются Креонту «двумя атаи».61 Значения ате основаны скорее на чувстве, чем на логике: в них выражается ощущение таинственной динамической связи, менос атес, как Эсхил называет ее, соединяя в одно целое преступление и наказание; оба элемента этого зловещего единства являются в широком смысле ате.62

* выгоды, прибыль.
** спасение, благо, счастье.
65

Этот не слишком определенный слой значений отличается от точного теологического истолкования, рассматривающего ате не просто как наказание, вызывающее физические бедствия, но и как умышленный обман, который вовлекает жертву в чистое заблуждение, интеллектуальное или моральное, посредством чего она ускоряет свой крах — таково зловещее учение о том, что quem deus vult perdere, prius dementat.* Намек на него содержится в «Илиаде», 9, где Агамемнон называет свою ате злым обманом, придуманным Зевсом; но у Гомера и Гесиода отсутствуют отчетливые утверждения об этой доктрине. Оратор Ликург63 приписывает ее «некоторым древним поэтам», не упоминая имен, и цитирует из одного из них выдержку в ямбах: «Когда гнев даймона разит человека, в первую очередь он отнимает у него понимание, толкая к глупым суждениям, так что тот не может осознать своих заблуждений». Похожим образом и Феогнид 64 заявляет, что больший человек — тот, который стремится к своей «выгоде» и «благу», невзирая на то, что его сбивает с пути даймон, побуждающий ошибочно принимать зло за добро и жаждать плохого. Здесь действие даймона никак не морализуется: он напоминает обыкновенного злого духа, который толкает человека на путь, ведущий к осуждению.
То, что эти злые духи вызывали реальный страх в эпоху архаики, явствует также и из слов Гонца,
* «Кого бог хочет погубить, того он сперва обманывает».

66

которые я приводил выше, хотя и в другой связи: «Ксеркса смутил аластор, или злой даймон». Но сам Эсхил знает больше: как позже объясняет Тень Дария, этот искус был наказанием за гибрис;65 то, что ограниченному взору живущих видится как действие злых сил, более глубокая интуиция умерших воспринимает как аспект космической справедливости. В «Агамемноне» мы вновь встречаем такое же двоякое понимание событий. Там, где поэт, говоря устами хора, способен обнаружить всемогущую волю Зевса (πανοατίυν, πανεργέτα),66 действующего посредством неумолимого нравственного закона, его герои видят только мир даймонов — вредоносных злых существ. Можно вспомнить и о содержащемся в эпосе различии между точкой зрения поэта и мнениями персонажей. Так, Кассандра воспринимает Эриний как свору демонов, опьяненных человеческой кровью; воспаленному воображению Клитемнестры не только Эринии, но и сама ате представляются индивидуальными злыми духами, которым она принесла в жертву своего мужа; есть даже момент, когда она чувствует, что сама ее личность утрачена и растворена в аласторе, чьим представителем и орудием она оказывается.67 Последнее я понимаю как пример не столько «одержимости» в обычном смысле, сколько «партиципации» (говоря словами Леви-Брюля), т. е. ощущения того, что в определенной ситуации человек или вещь являются не только самими собой, но и чем-то большим: я сравнил бы «коварного грека» «Персов», который был также и аластором, со жрицей Тимо у Геродота, женщиной, внушившей Мильтиаду мысль

67

совершить святотатство, относительно которого Аполлон заявил, что «не Тимо была причиной этого, но Мильтиаду было суждено закончить плохо, она лишь толкнула его ко злу»68 — т. е. она действовала не как человек, но как представитель надприродных сил.
Мрачная, давящая атмосфера, окутывающая жизнь эсхиловских героев, кажется на первый взгляд намного более древней, чем свежий воздух, которым дышат люди и боги «Илиады». Не случайно Глотц назвал Эсхила «се revenant de Mycenes»* (хотя и добавлял, что тот был также и человеком своего времени); не случайно и один современный немецкий автор считает, что Эсхил «воскресил мир демонов, и особенно злых демонов».69 Но говорить подобным образом, на мой взгляд, значит полностью не понимать и намерения Эсхила, и религиозный климат эпохи, в которую он жил. Эсхилу вовсе не пришлось воскрешать мир демонов: это был мир, в котором он родился. И цель его — не возвращать своих соотечественников обратно в этот мир, но, напротив, провести их через него и вывести из него. Он пытался сделать это иначе, чем Еврипид, выдвигавший интеллектуальные аргументы против их реальности; Эсхил показывал путь к более глубокому истолкованию, демонстрируя (например, в «Эвменидах»), как этот иррациональный мир, трансформируясь благодаря деятельности Афины, становится новым миром рациональной справедливости.

* «Этот призрак Микен» (фр.).
68

Демоническое, как отличающееся от божественного, всегда играло большую роль в греческой народной религии (и играет до сих пор). Персонажи «Одиссеи», как мы уже видели в главе I, приписывают многие события своей жизни, как ментальной, так и физической, деятельности безымянных даймонов; впрочем, создается впечатление, что эта деятельность не всегда воспринималась всерьез. Однако в эпоху, отделяющую «Одиссею» от «Орестеи», даймоны вызывают большую тревогу: они более настойчивы, коварны, безжалостны. Феогнид и его современники серьезно относились к феномену даймона, вызывающего в человеке ате, что явствует из выдержек, приведенных мною выше. Эта вера существовала в народном сознании и много позже эпохи Эсхила. Так, Кормилица в «Медее» знает, что ате — действие гневного даймона, и связывает его со старым представлением о фтоносе: чем выше статус семьи, тем сильнее ате; только совсем [«забитые»] избавлены от нее.70 Еще в 330 г. оратор Эсхин мог предполагать, хотя и с осторожным «вероятно», что грубиян, оборвавший его выступление в совете Амфиктиона, вел себя столь непристойно потому, что был движим «чем-то демоническим» (δαιμονίου τινός παραγομένου).71
Достаточно близки ате по своему характеру те иррациональные силы, которые возникают в человеке помимо его воли, искушая его. Когда Феогнид называет надежду и страх «опасными даймонами» или когда Софокл говорит об Эроте как о силе, из-за которой «не раз праведный ум // В неправды сеть был вовлечен»,72 не следует понимать это как

69

«персонификацию»: за ней скрывается старое гомеровское ощущение того, что они не являются подлинной частью «я», поскольку не подчиняются сознательному контролю человека; они наделены собственной жизнью и энергией и могут ввергнуть человека, как бы извне, в поведение, чуждое ему. В последующих главах мы увидим, что отчетливые следы этого способа истолкования страстей остаются даже у таких авторов, как Еврипид и Платон.
К иному типу принадлежат даймоны, являющиеся проекцией конкретной человеческой ситуации. Как заметил профессор Франкфорт относительно других древних народов, «злобные духи — часто не более чем само зло, воспринятое как субстанция и наделенное властью».73 В похожей манере древние греки говорили о голоде и о чуме как о «богах»,74 а современные афиняне верят в существование трех демонов, обитающих в одной из расселин Холма Нимф. Имена их — Холера, Оспа и Чума. Это могучие силы, хватка которых смертельна для людей. Также и постоянная сила и давление наследственного осквернения могут принимать форму, подобную эсхиловскому δαίμωνγέννης, «даймон рода», а ситуация убийства может быть спроецирована вовне в виде Эринии.75 Эти существа, как мы уже видели, не совсем являются внешними по отношению к их человеческим посредникам и жертвам: Софокл может говорить об «Эринии в уме».76 Тем не менее все они остаются реально существующими, поскольку означают объективную неизбежность, которая должна быть искуплена кровью; это только Еврипид 77 да

70

г-н Т. С. Элиот психологизируют их в виде угрызений совести.
Третий тип даймона, впервые появляющийся именно в архаическое время, связан с конкретным индивидом, обычно с рождения, и определяет его личную судьбу. Самые ранние упоминания о нем встречаются у Гесиода и Фокилида.78 Этот даймон представляет собой индивидуальную мойру, или «удел», о котором говорит и Гомер,79 но при этом в конкретной, неповторимой форме, что отвечало чаяниям эпохи. Часто он кажется не чем иным, как человеческой удачей или счастьем;80 однако такое счастье воспринимается как врожденное, как важнейшая часть красоты или таланта человека. Феогнид сетует, что он больше зависит от своего даймона, чем от своего характера: если ваш даймон не обладает большими достоинствами, то любое разумное действие окажется бесполезным — ваше предприятие обречено на провал.81 Тщетно Гераклит отрицал мнение о том, что «характер — это судьба» (ήθος άνϋρώπω δαίμων): ему не удалось уничтожить распространенный предрассудок. Слова κακοδαίμων и δυσδαίμων фактически являются неологизмами V в. (в отличие от ευδαίμων, который упоминается уже Гесиодом). В уроках судьбы, которая возобладала над великими мира сего — Кандавлом и Мильтиадом, — Геродот видит не внешнюю случайность или следствие характера, но «то, что должно произойти» — χρήνγαρ Κανδαύλη γενέσθαι κιικώς, «Кандавлу был предречен конец».82 Пиндар благочестиво примиряет этот народный фатализм с волей бога: « Мощный дух Зевса — кормчий

71

при демоне тех, кто ему любезен».83 Возможно, именно Платон возвысил и полностью трансформировал эту идею, как он обычно делал и с другими элементами народной веры: даймон становится неким величественным духом-руководителем (в стиле фрейдовского супер-эго),84 который в «Тимее» отождествляется с чистым человеческим разумом.85 В этом сверкающем одеянии, сделавшем его морально и философски пристойным, даймон получил новый импульс к жизни на страницах произведений стоиков и неоплатоников, и даже средневековых христианских писателей.86
Таковы некоторые виды даймонов, которые сформировали часть религиозного наследия в V в. до н. э. Я не старался во всех деталях воссоздать законченную картину этого наследия. Некоторые другие его аспекты будут рассмотрены в следующих главах. Но уже сейчас необходимо ответить на вопрос, который наверняка сложился в сознании читателя. Как мы должны воспринимать преемственность между «культурой вины», которую я описывал до сих пор, и «культурой стыда», с которой мы имели дело в первой главе? Какие исторические силы обусловили различие между ними? Я старался показать, что контраст не так велик, как полагают иные ученые. Разнообразными тропами мы двигались от Гомера в хаотические джунгли архаического века, а из них — в пятое столетие. Разрыв преемственности не абсолютен. Тем не менее вполне реальная разница в религиозных взглядах отделяет мир Гомера даже от Софокла, которого называли самым гомеровским из поэтов.

72

Возможно ли выявить какие-нибудь внутренние причины, приведшие к этому различию?
На этот вопрос нельзя дать однозначный и простой ответ. Прежде всего, перед нами — отнюдь не непрерывная историческая эволюция, в которой один тип религиозности постепенно трансформировался в другой. Мы, конечно, не согласимся с крайним взглядом, согласно которому гомеровская религия — не что иное, как поэтический вымысел, «столь же отдаленный от реальной жизни, сколь и искусственный гомеровский язык».87 Но есть веские причины для предположения о том, что эпические поэты игнорировали или сводили к минимуму многие верования и практики, которые, хотя и существовали в их время, не привлекали их покровителей. Например, старая катарсическая магия «козлов отпущения» практиковалась в Ионии в шестом столетии, будучи принесена туда, видимо, первыми колонистами, поскольку этот же ритуал был зафиксирован и в Аттике.88 Поэты «Илиады» и «Одиссеи» наверняка должны были достаточно часто встречаться с ним. Однако они исключили его из своих поэм, как исключили и многое другое, что им и их аристократическим слушателям казалось варварским. Они описывают не столько нечто совершенно чуждое традиционной вере, сколько некую выборку из нее, которая удовлетворяла запросам аристократической военной культуры, подобно тому как Гесиод делает выборку взглядов, подходящую для земледельческой культуры. Если мы не учтем этот момент, при сравнении культур «стыда» и «вины» возникнет впечатление резкого исторического разрыва.

73

Тем не менее, когда все подобные допущения сделаны, все еще остается важный ряд отличий, которые, по-видимому, представляют собой уже не выдержки из общей культуры, но исконные перемены в культуре. Развитие некоторых из них, как бы ни скудны были наши свидетельства, мы можем проследить в пределах собственно архаической эпохи. Даже Пфистер, например, признает «бесспорный рост ощущения тревоги и страха в истории греческой религии».89 Верно, что понятия осквернения, очищения, божьего фтоноса могут являться частью изначальной индоевропейской традиции. Но именно в период архаики легенды об Эдипе и Оресте были истолкованы как навевающие ужас истории убийства и вины за убийство; это сделало феномен очищения главной заботой важнейшего религиозного института архаики — дельфийского оракула; это же возвысило значение фтоноса до такой степени, что Геродот мыслил его основополагающим моментом всей истории. Подобный факт, несомненно, нуждается в прояснении.
Сразу же оговорюсь, что не имею возможности привести подробные объяснения; могу только дать частичные ответы. Разумеется, о многом может сказать состояние общества в тот период.90 В Великой Греции (а мы здесь имеем дело именно с ней) в архаический период человек чувствовал свою исключительную незащищенность. Крошечные перенаселенные государства только начинали выходить из нищеты и бедности, оставшихся им в наследство после дорийского нашествия, когда возникла новая

74

опасность: разразился великий экономический кризис VII в., чувствительно задевший все слои общества; это, в свою очередь, привело к сильным политическим потрясениям VI в., когда экономический кризис понимался в терминах жестокой социальной борьбы. Вполне возможно, что вытекавшее отсюда смещение первичных социальных связей, выход на первые места ранее задавленных слоев общества незнатного происхождения поощряли воскрешение старых культурных образцов, которые простой народ, впрочем, никогда не забывал.91 Более того, небезопасные условия жизни сами по себе благоприятствовали развитию веры в даймонов, основанной на чувстве беспомощности человека перед капризной Судьбой; это, в свою очередь, могло стимулировать повышенный интерес к магической технике, если Малиновский 92 прав, утверждая, что биологическая функция магии — облегчить выход скованным и фрустрированным чувствам, которые не могут найти рационального разрешения. Также вероятно, что в иных умах длительное существование несправедливости на земле могло бы в качестве компенсации взрастить веру в то, что справедливость существует на небесах. Разумеется, не случайно, что первым греком, проповедовавшим божью справедливость, был Гесиод — «поэт илотов», как царь Клеомен93 называл его, — человек, который сам страдал от «неправедного суда». Не случайно и то, что в этот век рок, исполняющийся над богачом и властителем, становится столь популярной темой у поэтов 94 — что резко контрастирует с Гомером, у которого, как заметил

75

Мюррей, богатые люди наделены особыми добродетелями.95
Со всеми этими осторожными обобщениями ученых, более кропотливых, чем я сам, в целом можно согласиться; выводы их до определенной степени обоснованны. Однако трактовок ими более специфичных элементов архаического религиозного чувства — особенно растущего ощущения вины — я не могу полностью принять. И рискну предположить, что эти ученые должны дополнить свой подход (не заменяя целиком) к предмету несколько иным, относящимся не столько к обществу, сколько к семье. Ведь семья была краеугольным камнем архаической социальной структуры, первой организованной единицей, первой юридической территорией. Как и во всех индоевропейских обществах, она строилась по патриархальному принципу; законом ее было patria potestas.96,* Глава семьи — ее правитель, οϊκοιοάναξ; и даже Аристотель все еще описывает его положение как аналогичное положению царя.97 Авторитет отца для детей безграничен: он волен бросить их в детстве, может изгнать совершеннолетнего сына — заблудшего или бунтующего — из сообщества, примерами чего могут служить Тесей, изгнавший Ипполита, Эней — Тидея, Строфий — Пилада, наконец, сам Зевс, выгнавший Гефеста с Олимпа за то, что тот посмел сесть рядом с матерью.98 Сын имеет перед отцом обязанности, но не права; пока отец жив, сын все время находится

* власть отечества.
76

в подчиненном положении; подобное состояние дел продлилось в Афинах вплоть до VI в., когда Солон осуществил некоторые реформы.99 Но и спустя более чем два столетия после Солона традиция семейной юрисдикции была столь сильна, что даже Платону — которого трудно признать большим поклонником института семьи — пришлось отвести ей место в своем законодательстве.100
Пока был незыблем прежний смысл семейной солидарности, система, по-видимому, срабатывала. Сын оказывал отцу такое же безоговорочное послушание, какое сам мог потом получить от своих детей. Однако с ослаблением семейных уз, с ростом требований личностью прав и гарантий для себя развиваются те внутренние трения, которые столь характерны и для семейной жизни в западном обществе. О том, что эти трения начались открыто в VI в., можно заключить из законодательных поправок Солона. Но есть также и много косвенных свидетельств их скрытого влияния. Особый страх, с которым греки воспринимали оскорбление отца и особенно религиозные санкции, которым обидчик, по общему мнению, должен подвергнуться, уже содержат сильные репрессивные функции.101 Об этом говорят многие истории, в которых отцовское проклятие производит страшные последствия — например, истории Феникса, Ипполита, Пелопса с сыновьями, Эдипа с сыновьями. Все эти истории, по-видимому, продукты относительно позднего периода, когда положение отца в семье уже не являлось абсолютным. Иное впечатление оказывает варварская история о Кроне и Уране, которую

77

архаическая Греция, скорее всего, заимствовала из хеттских источников. Здесь мифологическая про-
екция бессознательных желаний просматривается отчетливо, что чувствовал, вероятно, и Платон, когда
заявлял, что эту историю следует, во-первых, рассказывать только во время самых значительных мистерий и, во-вторых, обязательно утаивать от молодежи.103 Но самые значимые свидетельства психолог найдет в некоторых выдержках из авторов классического века. Типичный пример иллюстрирует Аристофан, который, живописуя прелести жизни в Облачной Кукушечьей Стране, волшебном месте исполнения желаний, заявляет иронично, что если избить родного отца, люди станут восхищаться подобным подвигом: ведь это калон, а не аисхрон. 104,* И когда Платон желает показать, что бывает, когда у человека отсутствует рациональный контроль, его типичный пример — сон Эдипа. Свидетельство его подтверждается Софоклом, у которого Иокаста произносит, что такие сны — обычное явление, а также Геродотом, который тоже упоминает о нем.105 Вполне можно усмотреть некоторое сходство в том, какое положение семьи было в Древней Греции и в наши дни, поскольку и тогда, и сегодня оно часто приводило к конфликтам в детской душе, которые впоследствии эхом отзывались в бессознательном взрослого. С расцветом софистических учений конфликт во многих семейных кланах стал отчетливо осознаваем:

* прекрасно... отвратительно.
78

юные отпрыски начали утверждать, что они имеют «естественное право» не подчиняться своим отцам.106 Но справедливо допустить, что такие конфликты уже существовали на бессознательном уровне с еще более раннего времени, что фактически они восходят к самым ранним неосознаваемым всплескам индивидуализма еще в том обществе, где семейная сплоченность имела абсолютный характер.
Пожалуй, можно разглядеть направление, в котором развивались все эти тенденции. Психологи приучили нас к пониманию того, каким могущественным источником чувства вины бывает давление неосознаваемых желаний, вытесненных из сознания в сновидения и дневные грезы и все-таки способных произвести в я глубокое ощущение нравственного беспокойства. Это беспокойство и в наши дни зачастую принимает религиозную форму; если уж подобное чувство существовало в архаической Греции, то религиозная форма была для него естественной. Во-первых, у «отца» с ранних времен имеется небесный «двойник»: Зевс-pater принадлежит к индоевропейской традиции, на что указывают его латинский и санскритский эквиваленты. Калхаун показал, насколько совпадают статус и поведение гомеровского Зевса со статусом и поведением гомеровского главы семейства.107 Также и в культе Зевс появляется в качестве надмирного Главы Семьи: как Патрос, он покровительствует семье в целом, как Геркейос — ее местопребыванию, как Ктесий — ее имуществу. Было естественно спроецировать на небесного Отца те причудливо смешанные чувства, с которыми ребенок

79

относился к отцу земному и в которых он не осмеливался признаться даже себе. Этот факт, возможно, прольет свет на то, почему в век архаики Зевс появляется временами то как непостижимый источник счастливых и несчастливых даров одновременно, то как завистливое божество, недоброжелательно относящееся к заветным чаяниям своих детей;108 наконец, как внушающий страх, суровый судия, безжалостно карающий главный человеческий грех — отстаивание своих притязаний, грех гибриса. (Этот последний аспект соответствует той фазе в развитии семейных отношений, когда авторитет отца воспринимается как нуждающийся в поддержке моральных санкций, когда «ты сделаешь это потому, что я так говорю» сменяется на «ты сделаешь это потому, что так правильно».) И во-вторых, культурное наследие архаической Греции, которое она разделяла с Италией и Индией,109 включало в себя совокупность идей о ритуальной нечистоте, что естественным образом дополняло объяснение чувства вины, произведенного подавленными желаниями. Грек времен архаики, страдавший от подобного чувства, был способен дать ему конкретную форму, говоря себе, что, должно быть, он соприкоснулся с миасмой или что его тяготы были унаследованы от религиозного преступления далекого предка. Но, что самое важное, он умел облегчать их через исполнение катарсического ритуала. Разве мы не видим здесь возможный ключ к объяснению роли, которую играла в греческой культуре идея катарсиса, а также постепенное развитие из этой идеи, с одной стороны, понятий греха и раскаяния,

80

а с другой, аристотелевского психологического очищения, которое освобождает нас от нежелательных переживаний через созерцание их проекций в произведении искусства?110
На этом я остановлюсь в своих предположениях. Несомненно, для них довольно нелегко найти прямые доказательства. В лучшем случае они могут получить косвенное подтверждение, если социальная психология сумеет подыскать аналогичные элементы в культурах, более пригодных для подробного исследования. Работа в этом направлении уже проводится,111 но было бы преждевременно делать какие-то выводы. Между тем я буду только приветствовать, если классические ученые выскажут свои соображения о вышеприведенных замечаниях. И, дабы избежать непонимания, хотел бы в заключение подчеркнуть две вещи. Во-первых, я не ожидаю, что этот ключ, как и вообще любой ключ, может подойти ко всякой двери. Эволюция культуры — слишком сложное явление, чтобы ее можно было полностью объяснить в терминах какой-нибудь простейшей формулы, экономической (Маркс) или психологической (Фрейд). Необходимо противиться соблазну упрощать то, что простым не является. И, во-вторых, объяснять истоки — не значит объяснить исходящие из них ценности. Мы должны стараться избегать недооценки значимости религиозных идей прошлого, даже тогда, когда, подобно представлению о посылаемых богом искушениях, они идут вразрез с нашим нравственным чувством.112
Но не стоит забывать, что именно из этой архаической культуры вины выросли наиболее глубокие

81

образцы трагической поэзии, которые когда-либо мог сотворить человек. И прежде всего Софокл, последний выдающийся представитель архаического мировоззрения, сумел полностью выразить религиозную значимость старых религиозных идей в их жесткой и внеморальной форме: гнетущее чувство беспомощности человека перед лицом непостижимости бога, а также перед лицом ате, которая подстерегает любые человеческие свершения; и именно Софокл сделал эти идеи частью культурного наследия западного мира. Позвольте мне закончить эту главу стихами из «Антигоны» (583 сл.), которая намного глубже, чем это мог бы сделать я, передает красоту и ужас, питавшие старую религию.

Блаженны вы, люди, чей век бедой не тронут!
Если ж дом твой дрогнул от божьего гнева,
Смена жизней лишь приумножит наследье кары.
Мятежится за валом вал,
Точно лютых вьюг разгул.
Подводный ад на гладь лазурных волн извлек.
На свет ил дна всплывает черный,
Страждет скал прибрежный кряж, 
Протяжным стоном вою бури вторя.

Я вижу растущую в роде Лабдакидов
За бедой беду в череде поколений:
Не искупит жертва сыновняя отчих бедствий, —
Сам бог погибель в дом ведет.
Рос последний в нем цветок,
Последний свет он лил на весь Эдипа дом.

82

Увы! Серп бога тьмы подземной
Срезать и его готов: 
Безумье речи — разума затменье.

Твою, Зевс, не осилит власть
Человечьей гордыни дерзость 
И сон-чародей перед тобой бессилен,
И дней неустанный ход; 
Старости чужд, вечно державен ты, 
Вечно тебя Олимпа
Свет лучезарный нежит
Человеку же дан и в прошлом,
И ныне, и впредь закон:
Бди, борись — все тщетно; 
В уделе земном все под Бедой ходит.

Надежд сонм обольщает ум,
Но одним он бывает в пользу, 
Другим — на беду легкообманной страсти.
Глядишь ты, не чуя зла, — 
И в ярый огонь ступишь негаданно.
Видно, недаром предкам
Мудрость внушила слово: 
Благодать во зле мы видим,
Когда ослепленный ум
В гибель бог ввергает; 
Недолго нам ждать; близко Беда ходит.*

* Цит. по: Софокл. Драмы. Пер. Φ. Ф. Зелинского. М., 1990.
83

1 Обычно конец архаического века датируется Персидскими войнами, и для политической истории этот водораздел несомненен. Но для истории мысли истинное расхождение наступает позднее, с расцветом софистических учений. И даже тогда линия демаркации хронологически неопределенна. По складу своего мышления, а не по литературной технике, Софокл все еще принадлежит исключительно старому времени (это заметнее, быть может, в его последних пьесах); во многом это же относится и к его другу Геродоту (ср. Wilamowitz, Hermes, 34 [1894]; Ε. Meyer, Forschungen ζ. alt. gesch. II. 252 ff.; F. Jacoby, P.-W., Supp.-Band II. 479 ff). С другой стороны, Эсхил, борясь за иную интерпретацию и рационализацию наследия архаического века, является в каком-то смысле провозвестником новых времен.
2 Чувство амехании хорошо показывает на примере ранних лирических поэтов Snell, Die Entdeckung des Geistes, 68 ff. Ha следующих страницах я буду в основном опираться на блестящую статью Latte, «Schuld u. Sünde i. d. gr. Religion», Arch. f. Rel. 20 (1920-1921), 254 ff.
3 Все мудрые герои Геродота знают это: Солон (1. 32), Лмасис (3. 40), Артабан (7. 10 е). О значении слова φθόνος ср. Snell, Aischylos и. das Handeln in Drama, 72, η. 108; Cornford, From Religion to Philosophy, 118, и о связи с ταραχή [тревога, страх] — Pind. Isthm. 7. 39: ό δ' αθανάτων μή θραοοέτοι φθόνος [«да не тронет зависть неболсителей» — здесь и далее цитаты из Пиндара приводятся по изданию: Пиндар. Вакхилид. Оды. Фрагменты. М., 1980. Пер. М. Л. Гаспарова.]. Слово Ταρύσσειν обычно используется для описания сверхприродного вмешательства, напр. Aesch. Cho. 289; Plat. Laws 865e.
4 Il. 24. 525-553.
5 Семонид из Аморгоса, 1. 1 сл. Bergk. [Цит. по: Поэты и лирики Древней Эллады и Рима. Пер. Я. Голосовкера. М., 1963. С. 71]. О значении εφήμεροι [скоротечность, кратковременность] см. Н. Frankel, TARA 77 (1946) 131 ff.; о значении τέλος [исход, результат] см. F. Wehrli, Λάθε βιώσας, 8, п. 4.
6 Theognis. 133-136, 141-142. [Цитата из Феогнида приводится по: Античная литература. Греция. Антология. М., 1989. Ч. I, с. 101. Пер. В. Вересаева]. Об отсутствии у человека понимания его положения ср. также Гераклит, fr. 78 Diels: ήθος γύρ άνΟρώπειον μέν ούκ έχει γνώμας θείον δέ έχει [«Человеческая натура не обладает разумом, а божественная обладает» — Фрагменты

84

ранних греческих философов, М., 1989, с. 241], и об отсутствии у него контроля над своим положением — Н. Apoll. 182 сл., Simonides, frs. 61, 62 Bergk; Solon, 13. 63 сл. Таковы также и взгляды Софокла, для которого все человеческие поколения суть ничто— ίσα και τό μηδέν ζώσας «словно нисколько не пожив», О. Т. 1186 — когда мы рассматриваем их так, как видны они богам и времени; с этой высоты они — не что иное, как призраки, тени.
7 Agam. 750.
8 Эта не относящаяся к правилам морали вера по сей день распространена у примитивных народов (Levy-Bruhl, Primitive and the Supernatural, 45). Моралистическую окраску она принимает в классическом Китае: «От богатства и знатности, — говорится в "Дао-дэ цзине" (? IV в. до н. э. ) — возникает гордыня, а гордыня неизбежно приводит к краху. Когда все идет хорошо, совершенномудрый отходит в тень». Это наложило отпечаток и на Ветхий Завет: напр., Ис. 10: 12 сл.: «Посмотрю на успех... и на тщеславие высокоподнятых глаз его. Он говорит: "Силою руки моей и моею мудростию я сделал это"... Величается ли секира перед тем, кто рубит ею?» О понятии κόρος [гордость] см. Притч. 30: 8 сл.: «Нищеты и богатства не давай мне, питай меня насущным хлебом, дабы пресытившись я не отрекся Тебя и не сказал: "Кто Господь?"»
9 Od. 5. 118 сл. Ср. 4. 181 сл., 8. 565 сл., а также 13. 173 сл., 23. 210 сл. Все это высказывается в виде речей. Примеры, которые некоторые находят в «Илиаде», напр. 17. 71, относятся к другому типу и едва ли могут считаться истинными причинами фтоноса.
10 Pers. 353 сл., 362. Строго говоря, здесь нет нового развития. Мы уже отмечали похожую «сверхдетерминацию» у Гомера (гл. I, с. 20, 34). Она встречается и у современных дикарей: напр., Эванс-Притчард говорит, что у азанде «вера в смерть от естественных причин и в смерть от колдовства не исключают друг друга» (Witchcraft, Oracles ahd Magic).
11 Solon, fr. 13 Bergk (ср. Wilamowitz, Sappho и. Sim. 257 ff., Wehrli, op. cit. , 11 ff., и R. Lattimore, AJP 68 [1947] 161 ff.; Aesch. Agam. 751 сл., где их мнение контрастирует с общераспространенной точкой зрения; Hdt. 1. 34. 1.
12 Напр., Hdt. 7. 10. Софокл, по-видимому, нигде не морализирует эту идею, которая появляется в El. 1466, Phil. 776 и утверждается как основная мысль в Ant. 613. И ср. также

85

Aristophanes, Plut. 87-92, где считается, что Зевс должен иметь особое недовольство против χρηστοί [добрых].
13 О гибрисе как πρώτον κακόν [первичное зло] см. Theognis, 151 сл.; о его универсальности — Н. Apoll. 541: ϋβρις θ', ήθέμις έστϊ καταθνητών ανθρώπων «надменность и закон присущи смертным», и Archilochus, fr. 88: ώ Ζεΰ... охи δέ θηρίων ϋβρις τε και δίκη μέλει «О Зевс... тревожат твоя звериная надменность и правда». Ср. также Гераклит, fr. 43 D.: ϋβριν χρή σβεννύναι μάλλον ή πυρκαϊήν [«своеволие надо гасить пуще пожара».]. Об опасности счастья ср. замечание Мюррея о том, что «когда в греческой поэзии кто-нибудь упоминается как счастливый человек, то имеется в виду, что он потерял осторожность» (Aeschylus, 193).
14 I.A. 1089-1097.
15 Il. 9. 456 сл., 571 сл.; ср. Od. 2. 134 сл., 11. 280. Уместно отметить, что трое из этих пассажей встречаются в сюжетах, которые можно считать заимствованиями из эпосов Великой Греции, тогда как четвертый принадлежит к «Телемахии».
16 Il. 16. 385 сл. О гесиодовском характере 387-388 см. Leaf ad loc; мы, однако, не рассматриваем эти строки как «интерполяцию» (ср. Latte, Arch. f. Hei. 20. 259).
17 См. Arthur Platt, «Homer's Similes», J. Phil. 24 (1896), 28 ff.
18 Мне кажется, что те, кто думают иначе, смешивают наказание за лжесвидетельство как раздражение на посягательство божественной тиме (4. 158 сл.) и наказание за пренебрежение гостеприимством Зевса Ксениоса (23. 623 сл.) с особым вниманием к справедливости как таковой.
19 Od. 7. 164 сл., 9. 270 сл., 14. 283 сл. Это контрастирует с судьбой Ликаона — см. II. 21. 74 сл.
20 Od. 6. 207.
21 Od. 1. 32 сл. О значении этого часто обсуждавшегося места см. К. Deichgraber, Gott. Nachr. 1940, и W. Nestle, Vom Mythos zum Logos, 24. Даже если και в 1. 33. надо понимать как «также», я не могу согласиться с Виламовицем (Glaube, II. 118), что «der Dichter des α hat nichts neues gesagt» [«поэт в 1-й главе "Одиссеи" не сказал ничего нового»].
22 Od. 23. 67: δι' ατασθαλίας έπαθον κακόν [«сами погибель они на себя навлекли из-за нечестия»], те же слова, которые говорит Зевс в 1. 34. Конечно, нужно помнить, что «Одиссея», в отличие от «Илиады», содержит большое количество эпизодов, связанных

86

с волшебством, и что герой волшебного рассказа всегда побеждает в конце. Однако поэт, придавший поэме окончательную форму, не преминул воспользоваться возможностью подчеркнуть пример божественной справедливости.
23 Theognis, 373-380, 733 сл. Ср. Hes. Erga 270 сл., Solon, 13. 25 сл., Pind. fr. 201 В. (213 S.). Аутентичность выдержек из Феогнида иногда оспаривалась, однако без особых на то оснований (ср. W. С. Greene, Moira, App. 8, и Pfeiffer, Phllol. 84 [1929], 149).
24 Poetics 1453a 34. [См. Аристотель. Сочинения, в 4-х тт. М., 1984, т. 4]
25 Solon, 13. 31; Theognis, 731-742. Ср. также Soph. О. С. 964 сл. ( Webster, Introduction to Sophocles, 31, определенно ошибается, утверждая, что Эдип отвергает объяснение наследственной вины.) Геродот видит такое наказание с отсрочкой как особенность θείον [божественного закона] и противопоставляет его человеческому закону (τό δίκαιον), 7. 137. 2.
20 Ср., напр., эпизод с Аханом, в котором все домочадцы, включая даже животных, погибают из-за мелкой религиозной обиды, нанесенной одним из членов семейства (Иис. Н. 7:24 сл.). Но подобные массовые казни позднее были запрещены, и доктрина наследственной вины открыто осуждается Иеремией (31:29 сл.) и Иезекиилем (18:20, «сын не понесет вины отца», и вся глава в целом). Как устойчивая народная вера, это представление появляется в Ин. 9:2, где ученики спрашивают: «Кто содеял грех, этот человек или его родители, что он родился слепым?»
27 Некоторые примеры можно найти у Леви-Брюля: The «Soul» of the Primitive, chap. II, а также Primitives and the Supernatural, 212 ff.
28 Cp. Kaibel, Epigr. graec, 402; Antiphon, Tetral. II. 2. 10; Plutarch, ser. vind. 16, 559d.
29 Hdt. 1. 91. Cp. Gernet, Recherches sur le developpement de la pensee juridique et morale en Givce, 313; этот автор создает неологизм chosisme [от французского chose, «вещь», «предмет»], чтобы описать концепцию αμαρτία [заблуждение, проступок].
30 «Семейная солидарность в Греции». См. особенно р. 403 ff., 604 ff.
31 Theaet. 173d., Rep. 364bc. Ср. также [Lys] 6. 20; Dem. 57. 27; и скрытый критицизм в: Isocrates, Busiris 25.
32 Laws, 856с: πατρός ονείδη και τιμωρίας παίδων μηδενί συνέπεσΟαι [«Посрамление и наказание отца не распространяется ни на кого

87

из детей»]. Это, однако, воспринимается как исключение (850с); и наследие религиозной вины признается в связи с назначением жрецов (759с) и со святотатством (854 b, где я понимаю «вину» как пину титанов; ср. infra, гл. V, прим. 133).
33 Plut. Ser. vind. 19, 561с сл. Если верить Диогену Лаэртскому (4. 46), Бион имел личную причину для резкого высказывания об идее наследственной вины: он и вся его семья были проданы в рабство из-за того, что отец нанес кому-то оскорбление. Его
reduetio ad absurdum семейной солидарности имеет параллели современных примитивных культурах: см. Levy-Bruhl, The «Soul» of the Primitive, 87; Primitive Mentality, 417.
34 Theognis, 147; Phocyl. 17. Справедливость — дочь Зевса Hes. Erga 256; Aesch. Sept. 662) или его паредрос [помощник] Pind. Ol. 8. 21; Soph. О. С. 1382). Ср. досократическую трактовку природного закона как дике, исследованную Н. Kelsen, Society and Nature, гл. V, и G. Vlastos, CP 42 (1947) 156 ff. Этот акцент на законности — социальной, природной или сверхприродной — является, по-видимому, отличительной чертой культур вины. Природа психологической связи была отмечена Маргарет Мид в ее послании к Международному Конгрессу по психическо-
му здоровью в 1948 г.: «Уголовный закон, который отмеряет наказание за доказанные преступления, является на государственном уровне копией отцовской власти, что развивает некий идеальный образ отца, благоприятствующий развитию комплекса вины». Знаменательно, что в «Илиаде» дикайос встречается всего трижды, и только однажды этот термин означает «справедливый».
35 Il. 15. 12, 16. 431 сл., 19. 340 сл., 17. 441 сл.
36 Ср. Rohde, Kl. Schriften, II. 324; P. J. Koets, Δεισιδαιμονία, 6 сл. ΛεισίΟεος встречается в Аттике как личное имя начиная с VI в. (Kirchner, Prosopographia Attica, s. v.). Φιλόθεος не засвидетельствован вплоть до IV в. (Hesperia 9 [1940], 62).
31 Лидделл и Скотт (и Campbell Bonner, Harv. Theol. Rev. 30 [1937] 122) ошибочно считают развитым чувство теофилос в Isocrates, 4. 29. Контекст показывает, что речь идет о любви афинян к Деметре: πρός τοίις προγόνους ημών ευμενώς διατεΟείσης [«от старших благорасположение устанавливается »].
38 Magna Moralia, 1208 b 30: άτοπον γαρ αυ εϊη εϊ τις φαίη φιλεΐν τόν Aiu [«Дружба с богом не допускает ни ответной любви, ни вообще какой бы то ни было любви»]. Возможность филии между

88

богом и человеком отклоняется Аристотелем также и в E. N. 1159а 5 сл. Но едва ли стоит сомневаться, что афиняне любили свою богиню: ср. Aesch. Eum. 999: παρθένου φίλιις φίλοι [*с вами дева Зевесова, // Милая с любимыми»], и Solon, 4. 3 сл. Те же самые взаимоотношения абсолютной веры — в «Одиссее», между Афиной и Одиссеем (см. особенно Od. 13. 287 сл.). Несомненно, это происходит от ее изначальной функции защитницы микенских царей (Nilsson, Minoan-Mycenaean Religion, 491 ff.).
39 To, что Гомер не знает ничего о магическом катарсисе, отрицается Штенгелем: (Stengel, Hermes, 41, 242) и другими. Но то, что очищения, описываемые в Il.. 1. 314 и в Od. 22. 480 сл., мыслятся как катарсические в магическом смысле, кажется вполне очевидным, в одном случае в связи с передачей λύματα [нечистоты], в другом из-за описания серы как κακών άκος [вредного средства]. Ср. Nilsson, Gesch. I. 82.
40 Od. 15. 256 сл.; Antiphon, de caede Herodis, 82 сл. О более старой позиции ср. также Hes. fr. 144.
41 Od. 11. 275 сл.; Il. 23. 679 сл. Ср. Aristarchus, SA на Iliad 13. 426 и 16. 822; Hesiod, Erga 161 сл.; Robert, Oidipus, I. 115.
42 Ср. L. Deubner, «Oedipusprobleme», АЫ. Ahad. Berl. 1942, No. 4.
43 Заражающий характер μίασμα впервые засвидетельствован в Hes. Erga 240. Leges sacrae [священные слова] Сирены (Solmsen, Inscr. Gr. dial. No. 39) содержат детальные предписания о степени ее распространения в индивидуальных случаях; об аттическом законе ср. Dem. 20. 158. То, что она была широко развита в классический период, видно из таких примеров, как Aesch. Sept. 597 сл., Soph. О. С. 1482 сл., Eur. /. Т. 1229, Antiph. Tetr. 1. 1. 3, Lys. 13. 79. Еврипид протестует против нее в Her. 1233 сл., /. Т. 380 сл.; но Платон, несомненно, идя на компромисс, исключает в Laws, 881е из любой религиозной или гражданской деятельности всякого, кто имел добровольный, пусть и слабый, контакт с оскверненным человеком — до тех пор, пока тот не очистится.
14 Эта дистинкция впервые отчетливо была выражена Rohde, Psyche (Eng. trans.), 294 ff. Механическая природа миасмы видна не только из ее инфекционное™, но и из того, что ее можно избежать довольно легкими способами: ср. Soph. Ant. 773 сл., с примечаниями Джебба, и афинскую традицию предания преступника смерти через самостоятельное употребление им яда.

89

45 Kardiner, The Psychological Frontiers of Society, 439.
46 См. интересную лекцию F. Zucker, SyneidesisConscientia (Jenaer Akademische Reden, Heft 6, 1928). Думается, достойно упоминания, что рядом со старыми «объективными» словами для обозначения религиозной вины (άγος. μίασμα) мы в последние годы V в. встречаем термин для сознания такой вины (в форме ли сомнений в ее присутствии или в форме угрызений совести). Этот термин — ένθύμιον (или ένθυμία — Thuc. 5. 16. 1), слово, долгое время использовавшееся для описания чего-то «влияющего на человеческую душу», но употреблявшееся Геродотом, Фукидидом, Антифонтом, Софоклом и Еврипидом в специфическом значении чувства религиозной вины (Wilamowitz к Heracles 722; Hatch, Harv. Stud, in Class. Phil. 19. 172 ff.). У Демокрита έγκύρδιον — в том же самом смысле (fr. 262). Как считает Виламовиц, оно исчезло с упадком старых верований, психологическим коррелятом которых и являлось.
47 Eur. Or. 160-1604, Ar. Ran. 355, и широко известная надпись в Эпидавре (начало IV в.), цитируемая Феофрастом, apud Porph. abst. 2. 19, который определяет αγνεία [чистоту] как φρονεΐν όσια [благочестивая мысль]. (Я пренебрегаю Epicharmus, fr. 26 Diels, которого не могу счесть подлинным.). Как показал Роде (Psyche, ix, η. 80), изменение данной точки зрения хорошо иллюстрируется в Eur. Hzzipp. 316-318, где под миасма френос Федра подразумевает нечистые мысли, а Кормилица понимает эту фразу как относящуюся к магическому нападению (миасма может быть вызвана проклятием, напр., Solmsen, Inscr. Gr. dial. 6. 29). Противопоставление руки и сердца фактически приводило к противопоставлению внешнего и внутреннего физического органа, но поскольку последний был опорой сознания, то физическое осквернение также становилось и нравственным осквернением (Festugicre, La Saintete, 19 f.)
48 Pfister, Art. κάθαρσις, P.-W., Supp.-Band VI (я считаю эту статью лучшим аналитическим разбором религиозных идей, связанных с очищением). О первоначальном неразличении «объективного» и «субъективного» и о последующем отличении первого от второго см. также Gernet, Pensee juridique et morale, 323 f.
49 Ср., например, катарсическое жертвоприношение Зевсу Мейлихию [Милостивому] во время диасии, которому, как сообщается, предлагали μετά τίνος στηγνότητος [с какой-то угрюмостью]. (Σ Lucian, Icaromen. 24) — не в смысле «духа раскаяния», но

90

в смысле «атмосферы уныния», порождаемой чувством враждебного отношения божества.
50 Свидетельство о локрийской дани и ссылки на ранние споры о ней можно найти в: Farnell, Hero Cults, 294 ff. Ср. также Parke, Hist, of the Delphic Oracle, 331 ff. К схожему контексту идей принадлежит и практика «посвящения» (δεκατεύειν) виновных людей Аполлону. Это означало их порабощение и превращение их земель в выгоны для скота; подобная операция была проведена против Крисы в VI п., угрожала Медизерсу в 479 г. и Афинам в 404 г. (Ср. Parke, Hermathena, 72 [1948] 82 ff.)
51 Eur. Hipp. 276.
52 Тюмос — Aesch. Sept. 686; Soph. Ant. 1097; френ, френес — Aesch. Supp. 850; Soph. Ant. 623.
53 Aesch. Cho. 382 сл. (Зевс); Soph. Aj. 363, 976 (безумие, посланное Афиной, называется ате).
34 Aesch. Бит. 372 сл. Ср. Soph. Ant. 603, и Ερινύες ήλιθιώναι (т. е. ηλιθίουςποιοΰοχιι [«Эринии да сделают глупыми»]) в аттическом defixio [проклятии] (Wunsch, Defix. Tab. Att., 108).
55 Возможно, Soph. Track. 849 сл. И ср. концепцию Геродота о гибельных решениях как предопределенных судьбой человека, который принимает их: 9. 109. 2: τηδέ κακώς γύρ έδει πανοικίη γενέσθαι, πρός ταΰτα είπε Ξέρξη κτλ [«Это послужило причиной ее собственной гибели и гибели всего дома», — сказал он Ксерксу на это]; 1. 8. 2, 2. 161. 3, 6. 135. 3.
56 Panyassis, fr. 13. 8. Kinkel.
57 Erga 214 сл.
58 Theognis 205 сл.
59 Aesch. Pers. 1037, Soph. Aj. 307.
60 Theognis 133, Aesch. Cho. 825 сл., Soph. О. С. 92; Soph. Ant. 185 сл. В дорийском законодательстве ате, по-видимому, полностью секуляризируется и становится термином, обозначающим любое законное наказание: leg. Gortyn. 11. 34 (GDI 4991).
61 Eur. Tro. 530 (ср. Theognis, 119); Soph. Ant. 533. Отличается Soph. О. C. 532: здесь Эдип называет своих дочерей бедами, плодом его γάμων άτα [грех брака] (526).
62 Ср. расширение смысла этого слова, в связи с чем понятия αλιτήριος [грешный], παλαμναΐος [убийца], προστρόπαιος [взывающий о мести] относились не только к виновному человеку, но и к сверхъестественному существу, которое наказывает его (Ср. W. Н. P. Hatch, Harv. Stud, in Class. Phil. 19 [1908]. 157 ff.) —

91

μένος «της, Aesch. Cho. 1076.
63 In Leocratem 92. Ср. подобную анонимную гноме, о которой сообщает Soph. Ant. 620 сл.
64 Theognis, 402 ff.
65 Aesch. Pers. 854 (ср. 472, 724 сл.) — контраст к 808, 821 сл. άπατη [обман, хитрость] бога для Эсхила является δικαία [справедливость] (fr. 301). В число тех, кого он осуждает за приписывание богам причины зла, Платон включил Эсхила, на основании слов Ниобы: θεός μέν αίτίαν φύει [Ιροτοΐς, οταν κακώσαι δώμα παμπήδην Οέλη [«Причину смертным бог родит, // Когда чей-либо дом желает истребить»] (fr. 162, apud PI. Rep. 380a). Но в своей цитате Платон не упоминает скрытое «но», которое содержало, как мы теперь знаем из папируса Niobe (Ό. L. Page, Greek Literary Papyri, I. 1, p. 8), предупреждение против того, чтобы ΰβρις. μή θρασυστομεϊν [«чтобы не говорить дерзко»]. Здесь, как и везде, Эсхил с очевидностью признавал возможность человека повлиять на свою собственную судьбу.
66 Aesch. Agam. 1486; ср. 160 сл., 1563 сл. 67 Ibid., 1188 сл., 1433, 1497 сл.
68 Hdt. 6. 135. 3.
69 Glotz, Solidarity, p. 408; К. Deichgräber, Gött. Nachr. 1940.
70 Eur. Med. 122-130. Федра тоже считает, что в ее состоянии повинен даймон — Hipp. 241. И нам известно из одного трактата в гиппократовском корпусе (Virg. 1, VIII. 466 L.), что при умственном расстройстве в сновидениях и наяву появляются гневные даймоны.
71 Aeschin. in Ctes. 117. Эсхин знал, что он живет в неспокойное, революционное время, когда старые центры власти уступали место новым (ibid., 132), и это побуждало его, как и Геродота, везде видеть руку божью. Так, он говорит о фиванцах как την γε θεοβλάβειαν και τήν άφροσύνην ούκ ανθρωπίνως άλλά δαιμονίως κτησάμενοι (ibid., 133) [«по крайней мере сумасшедшие и безумные — не людей, но даймонов добыча»].
72 Theogn. 637 сл., Soph. Ant. 791 сл. Об Έλπις [Надежде] см. Wehrli, ΛάΟε βιώσας, 6 ff.
73 Η. and Η. A. Frankfort, The Intellectual Adventure of Ancient Man, 17.
74 Sem. Amorg. 7. 102; Soph. Ο. T. 28. Ср. также гл. III, прим. 14, и о похожих верованиях — Keith, Rel. and Phil, of Veda and Upanishads, 240.

92

75 О взглядах современных афинян см. Lawson, Modern Greek Folklore and Ancient Greek Religion, 21 ff. Об убийстве, спровоцированном в виде Эринии, ср. Aesch. Cho. 283: προσβολάς Ερινυών εκ των πατρφων αιμάτων τελουμένας [«вылетят Эринии из крови отчей»], Verrall ad loc; ibid., 402; Antiphon, Tetral. 3. 1. 4.
76 Soph. Ant. 603. Ср. глагол δαιμονάν, используемый для обозначения как «потайных мест» (САо. 566), так и «одержимых» людей (Sept. 1001, Phoen. 888).
77 Eur. Or. 395 сл. Если платоновские письма VII и VIII считать подлинными, то даже Платон верил в реальность существ, наказывающих за убийство: VII. ЗЗбв: ή πού τις δαίμων ή τις άλιτήριος έμπεσών [«или некий даймон, или некая пагуба нападает»] (ср. 326е); VIII. 357а: ξενικαί ερινύεςέκώλυσαν [«гостеприимные Эринии помешали»].
78 Hes. Erga. 314: δαίμονι δ' οίοςέησθα. тоέργάζεσΟαιαμεινον [«Если трудиться ты любишь, то будешь гораздо милее // Вечным богам...». — Пер. В. В. Вересаева, 309-314], и Phocyl. fr. 15.
79 См. гл. I, с. 18. Наряду с более индивидуальным «даймоном» гомеровское понятие личной мойры тоже сохранилось, став распространенным моментом в трагедии. Ср. Archilochus, fr. 16: πάντα τύχη και μοίρα, Περίκλεες, άνδρί δίδωσιν [«все судьба и мойра, Перикл, мужам дарит»], Aesch. Again. 1025 сл., Cho. 103 сл. и т. д.; Soph. О. Т. 376, 713 и т. д., Pind. Nem. 5. 40: «Врожденная доля — мера всем свершениям человеческим» и Plato, Gorg. 512е: πιστεύσαντα ταίς γυναιςϊν ότι τήν είμαρμένην ούδ' αν εις έκφύγοι [«поверив женщинам, что от своей судьбы никому не уйти»] [Цитаты из Платона даются по изданию: Платон. Собрание сочинений в 4-х тт. М. 1990-1994.]. Гомеровская фраза θανάτου (-οιο) μοίρα [«расцвела вражда»] появляется у Эсхила в «Персах», 917, в Aga т. 1462. Иногда понятия даймона и мойры сращиваются: Ar. Thesm. 1047: μοίρας άτεγκτε δαίμων [«неумолимо божество судьбы»] (пародия на трагедию); Lys. 2. 78: ό δαίμων ό τήν ήμετέραν μοϊραν είληχώς [«божество, которому досталось управлять нашей судьбой, неумолимо» — Лисий. Речи. М., 1994. Пер. С. И. Соболевского].
80 δαίμων (в религиозной интерпретации) и τύχη (с профанной точки зрения на отсутствие погребения) не виделись как взаимоисключающие понятия и фактически соединялись: Ar. Αυ. 544: κατά δαίμονα και <τινα> συντυχίαν άγαθήν [«согласно даймону и счастливой судьбе»], Lys. 13. 63: τύχη και ό δαίμων [«судьба и воля божества»], [Dem. 48. 24], Aesch. in Ctes. 115, Aristotle, fr.44.

93

Еврипид, однако, различает их как две альтернативы (fr. 901. 2). В понятии θεία τύχε (Soph. Phil. 1326, и часто у Платона) «случай» приобретает такую же религиозную ценность, которую ему придает и первобытное мышление (см. гл. I, прим. 25).
81 Theogn. 161-166.
82 Hdt. 1. 8. 2. Ср. выше прим. 55.
83 Pind. Pyth. 5. 122 сл. Но он не всегда морализирует народную религию подобным образом. Ср. Ol. 13. 105, где «счастье» γένος [рода] спроецировано вовне как даймон.
84 Стоический «даймон» оказывается ближе к фрейдовской концепции, чем платонический: он является, как считает Бонхеффер (Bonhöffer, Epiktet, 84), «идеалом, противостоящим эмпирической личности», и одна из его основных функций — наказать «я» за его телесные грехи (ср. Heinze, Xenokrates, 130 f.; Norden, Virgilis Aeneid VI, pp. 32 f.). У Апулея (d. Socr. 16), даймон является ipsis penitissimis mentibus vice conscientiae [«в самом точном смысле переменой сознания»].
85 Phaedo 107d; Rep. 617de, 620de (где Платон избегает фатализма народного мышления тем, что в его учении душа сама выбирает себе руководителя); Tim. 90а~с (обсуждается ниже, гл. Vn, с. 311).
88 Ср. М. Ant. 2. 13, с примечанием Фаркухарсона; Plut. gen. Socr. 592bc; Plot. 2. 4; Rohde, Psyche, XIV, n. 44; J. Kroll, Lehren des Hermes Trismegistos, 82 ff. Норден, loc. cit., показывает, каким образом эта идея была принята христианскими авторами.
87 Fr. Pfister, P.W., Supp.-Band VI, 159 f. Ср. его Religion d. Griechen u. Romer (Bursian's Jahresbericht, 229 [1930]), 219.
Свидетельства ο φαρμακοί собраны в: Murray, Rise of the Epic, App. А. В своем мнении о том, что этот ритуал — изначально катарсический, я следую Deubner, Attische Feste, 193 ff., равно как и самим грекам. Обзор других точек зрения см. Nilsson, Gesch. I, 98 f.
89 Pfister, P.W., Supp.-Band VI, 162.
90 Cp. Nilsson, Gesch. I, 570 ff., и Diels, «Epimenides von Kreta», Berl. Sitzb. 1891, 387 ff.
91 Некоторые ученые склонны полагать, что отличие архаики от гомеровской религии заключается в возрождении прагреческих, «минойских» представлений. Возможно, это истинно в отдельных случаях. Но большинство особенностей, которые я подчеркивал в этой главе, по всей вероятности, имеют индоевропейские корни,

94

и мы не должны, я думаю, столь уверенно ссылаться именно на «минойскую» религию в этом контексте.
92 Как полагает Малиновский, когда человек испытывает бессилие в практической ситуации, «дикарь он или цивилизованный, знает ли магические приемы или вообще не ведает об их существовании и пребывает в пассивном бездействии — то, что пытается внушить ему разум, меньше всего может успокоить его. Его нервная система, да и весь организм в целом, толкают его к некоей компенсирующей деятельности... в которой страсть находит себе выход и которая существует благодаря бессилию, субъективно обладает всеми достоинствами реальной деятельности, где эмоции, если им не препятствовать, проявляются естественным путем». (Malinovski, Magic, Science and Religion). Есть некоторые свидетельства, что тот же принцип считается полезным для традиционных обществ: напр., Линтон (в: А. Kardiner, The Individual and His Society, 287 ff.) отмечает, что среди последствий, произведенных тяжелым экономическим кризисом в племенах танала на Мадагаскаре, были резкое увеличение суеверных страхов и упрочение веры в злых духов, которая первоначально отсутствовала.
93 Plut. Apophth. Lac. 223а.
91 Напр. Hes. Erga 5 сл.; Archilochus, fr. 56; Solon, frs. 8, 13. 75; Aesch. Sept. 769 сл., Agam. 462 сл. и т. д.
95 Murray, Rise of the Greek Epic, 90; ср. Il. 5. 9, 6. 14, 13. 664 и Od. 18. 126 сл. Подобная позиция естественна для культуры стыда: богатство приносит тиме (Od. 1. 392, 14. 205 сл.). Этот взгляд сохранялся и при Гесиоде, который, хотя и сознавал сопутствующие опасности, использовал его для подкрепления своего «евангелия труда»: Erga 313: πλούτω δ' ύρετή και κΰδος όπηδεΐ [«вслед за богатством идут добродетель с почетом»].
98 Об источниках см.: Glotz, Solidarite, 31 ff.
97 Arist. Pol. 1. 2, 1252b 20: πάσα γαρ οικία βασιλεύεται ύπο του πρεσβυτάτου [«во всякой семье старший облечен полномочиями царя»]. Ср. Е. N. 1161а 18: φύσει άρχικόν πατήρ υιών... ku'i βασιλεύς βασιλευομένων [«отец — виновник самого существования... а кроме того, еще и воспитания, и образования»]. Платон использует более сильные термины: он говорит о собственном статусе юноши как πατρός και μητρός και πρεσβυτέρων δουλείαν (Laws 701b) [«подчинения старшим, отцу и матери»].
98 Eur. Hipp. 971 сл., 1042 сл. (Для Ипполита лучше смерть, чем изгнание; Alcmaeonis, fr. 4 Kinkel (apud [Apollod.] Bibl. 1. 8. 5);

95

Eur. Or. 765 сл.; Il. 1. 590 сл. Из мифов следует, что в ранние времена изгнание было необходимым следствием άποκήρυςις [публичного объявления о лишении наследства], правила, которое Платон предлагал сохранить (Laws 928е).
99 Ср. Glotz, op. cit., 350 ff.
100 Plato, Laws 878de, 929a-c.
101 Почитание родителей по шкале обязаностей идет сразу после страха божьего: Pind. Pyth. 6. 23 сл. и Σ ad loc; Eur. fr. 853; Isocr. 1. 16; Xen. Mem. 4. 4. 19, и т. д. Об особых санкциях свыше, относящихся к оскорблениям родителей, см. //. 9. 456 сл.; Aesch. Eum. 269 сл.; Eur. fr. 853; Isocr. 1. 16; Xen. Mem. 4. 4. 21; Plato, Euthyphro 15d; Phaedo 114a; Rep. 615c; Laws 872e и особенно 880e сл.; также Paus. 10. 28. 4; Orph. fr. 337 Kern. О чувствах сына при невольном отцеубийстве ср. историю Алфаимена, Diod. 5. 59 (но следует отметить, что он, как и Эдип, оказывается, в сущности, героем).
102 История Феникса, как и конец его речи в II. 9. 432-605, вероятно, отражает ситуацию в поздней Великой Греции; ср. гл. I, с. 18. Другие истории сложены уже после Гомера (проклятие Эдипа впервые появляется в «Фиваиде», fr. 2 и 3 К.; ср. Kobert, Oidipus, I. 169 сл). Платон продолжает верить в силу отцовского
проклятия (Laws 931се).
103 Plat. Rep. 377e-378b. Миф о Кроне, разумеется, имеет параллели во многих культурах; но его сходство с хурритскохеттским эпосом о Кумарби столь велико, что это дало повод для предположений о заимствовании (Е. Forrer, Mel. Cumont, 690 ff.; R. D. Barnett, JHS 65 [1945] 100 f.; H. G. Güterbock, Kumarbi [Zurich, 1946], 100 ff.). Однако это не приуменьшает его значения: придется спросить, какие чувства руководили греками, чтобы позволить чудовищной восточной фантазии занять одно из центральных мест в своей мифологии. Часто (и, вероятно, правильно) считалось, что «отделение» Урана от Геи мифологизирует воображаемое физическое отделение неба от земли, которые первоначально являлись одним целым (ср. Nilsson, Hist, of Greek Religion, 73). Но мотив кастрации отца едва ли естественный и, конечно, не обязательный элемент в таком мифе. Я полагаю, что его присутствие в хеттской и греческой теогониях трудно объяснить иначе, чем как отражение бессознательных человеческих желаний. Подтверждение этому взгляду, вероятно, можно найти в легенде о рождении Афродиты из отсеченного органа древнего бога (Hes. Theog. 188 сл.), легенде, которую можно прочесть как

96

символизацию достижения сыном сексуальной свободы через убийство своего отца-соперника. Несомненно то, что в классический период история о Кроне часто всплывала как прецедент кощунственного поведения сына: ср. Aesch. Eum. 640 сл.; Ar. Nub. 904 сл.; Αν. 755 сл.; Plato, Euthyphro 5е-6е.
104 фигура отцеубийцы, видимо, довлела над воображением классического века: Аристофан выводит ее на сцену как действующее лицо (Αυ. 1337 сл.) и показывает, как отцеубийца размышляет над своим случаем (Nub. 1399 сл.); для Платона он — главный пример злодейства (Gorg. 456d; Phd. 113е fin., и т. д.). Соблазнительно видеть в этом нечто большее, чем просто отражение софистических каверз или особого «конфликта поколений» в конце V в., хотя они, несомненно, помогли сделать образ отцеубийцы популярным.
105 Plato, Rep. 571с; Soph. О. С. 981 сл.; Hdt. 6. 107. 1. То, что откровенные сны Эдипа были общим местом в поздней античности и что их значение много обсуждалось όνειροκριτικοί [снотолкователями), явствует из очень подробной дискуссии о них у Артемидора (I. 79). На первый взгляд, это подразумевает менее глубокое и менее жесткое подавление инцестуозных влечений, чем обычно принято в нашем обществе. Однако Платон специально подчеркивает, что инцест не только повсеместно рассматривался как αισχρών αίσχιστον, но и что большинство людей совершенно не осознавали импульсов, ведущих к нему (Laws 838е). Следует скорее сказать, что необходимая маскировка запретного импульса осуществлялась не в пределах самого сна, но в последовательном процессе интерпретации, которая придавала ему безопасный смысл. Античные авторы, впрочем, упоминают и то, что может быть названо скрытыми Эдиповыми снами, например, сон о нырянии в воду (Hipp, περί διαίτης 4. 90, VI. 658 Litt.)
108 Ср. S. Luria, «Väter und Söhne in den neuen literarischen Papyri», Aegyptus, 7 (1926) 243 ff.; эта статья содержит немало интересных сведений о семейных отношениях в классический период, но мне кажется, в ней несколько преувеличивается значение интеллектуальных влияний и, в частности, влияние софиста Антифонта.
107 G. М. Calhoun, «Zeus the Father in Homer», TARA 66 (1935) 1 ff. И наоборот, поздняя греческая мысль полагала, что к отцу следует относиться как к «богу»: θεός μέγιστος τοις φρονοΟοτν oi γονείς [«бог является величайшим для тех, кто следует предкам»]

97

(Dicaeogenes, fr. 5 Nauck); νόμοςγονεΟσιν ίσοθέουςτιμάς νέμειν [«закон родительский божественному равен»] (Menander, fr. 805 К.)
108 Представление о божьем фтоносе часто рассматривалось учеными как простая проекция зависти, ощущаемой неудачником к счастливцу (ср. тщательно разработанную, но слишком пристрастную книгу Ranulf). Несомненно, в этой теории есть доля истины. Конечно, божий и человеческий фтоносы имеют много общего — напр., оба проявляются через дурной глаз. Но, скажем, выдержка из Геродота (7. 46. 4.) ό δέ θεός γλυκύν γεύσας τόν αιώνα φθονερός έν αύτώ ευρίσκεται έών [«а божество, позволив человеку вкусить сладости жизни, оказывается при этом завистливым» — Цит. по: Геродот. История. М. 1993.], указывает, на мой взгляд, в другом направлении. Она скорее совпадает с мнением Пиаже, заметившего, что «дети иногда думают противоположное тому, что они желают, как если бы реальность являла нечто разрушительное для их желаний» (цит. по: A. R. Burn, The World of Hesiod, 93, который подтверждает это суждение своим личным опытом). Такое состояние ума — типичный побочный продукт культуры вины, в которой домашняя дисциплина сурова и репрессивна. Оно может легко сохраняться и в жизни взрослого, находя себе выражение в квазирелигиозных терминах.
109 Родэ обратил внимание на сходство между греческими идеями об осквернении и очищении и похожими идеями Древней Индии (Rohde, Psyche, chap, ix, п. 78). Ср. Keith, Religion and Philosophy of Veda and Upanishads, 382 ff., 419 f., и в отношении Италии — Η. J. Rose, Primitive Culture in Italy, 96 ff., 111 ff., и Η. Wagenvoort, Roman Dynamism (Eng. trans., 1947), chap. v.
110 Я бы охотно допустил и то, что предпочтение Аристотелем из трагедийных сюжетов ужасных деяний, совершенные έν ταίς φιλίαις [«в дружеских отношениях»] (Poet. 1453b 19), а из историй — таких, где преступный акт предотвращается в последний момент άναγνιόρισις [«узнаванием»] (1454а 4), бессознательно обусловлено их высокой эффективностью в качестве реакции чувства вины, несмотря на то, что второе из этих предпочтений находится в резком противоречии с его общим взглядом на трагедию. О катарсисе как ответной реакции см. ниже, гл. III, с 120, 123.
111 См. особенно книги Кардинера, The Individual and His Society и The Psychological Frontiers of Society, а также Clyde Kluckhohn, ♦Myths and Rituals: A Geheral Theory., Harv. Theol. Rev. 35 [1942] 74 ff., и S. de Grazia, The Political Community (Chicago, 1948).

98

112 См. великолепные ремарки Латте (Latte, Arch. f. Rel. 20. 275 ff.). Как он указывает, религиозное сознание не только терпимо относится к этическим парадоксам, но и часто воспринимает их как глубочайшее откровение трагического смысла жизни. Молено вспомнить, что эти парадоксы сыграли важную роль в христианстве: так, ап. Павел верил, что Господь «кого хочет, милует, а кого хочет, ожесточает» (Рим. 9:18), а молитва Господня включает мольбу «И не введи нас во искушение» (μη είσενέγκρς ήμΰς εις πειραομόν). Ср. мысль Рудольфа Отто о том, что «религиозным людям Ветхого Завета гнев Божий, отнюдь не умаляющий Его Божественности, представляется как естественное выражение ее, совершенно необходимым элементом "священного" как такового» (11. Otto, The Idea of the Holy, 18). Я полагаю, что это одинаково верно и для людей типа Софокла. И то же самое замечательное «священное» можно усмотреть в богах архаического и раннего классического искусства. Как заявил в своей вступительной речи профессор К. М. Робертсон (London, 1949), «они действительно воспринимаются в человеческой форме, но их божественность отличается от человечности в одном страшноватом аспекте. Для этих вневременных, бессмертных существ обычные люди — словно мухи для резвящихся детей, и эта холодность заметна даже в их изваяниях вплоть до конца V столетия».

 

Глава третья

Благословение неистовства

В творческом состоянии человек покидает самого себя.
Словно ковш, опускается он в свое подсознание 
и извлекает оттуда то, чего не может обнаружит
в нормальном состоянии.
Э. М. Форстер

«Величайшие для нас блага, — говорит в "Федре" Сократ, — возникают от неистовства».1. Для обыденного сознания эта фраза должна звучать как парадокс. Несомненно, афинянина IV в. она поражала не меньше, чем поражает нас, ибо выходила за рамки обычного представления о безумии как о таком феномене, который достоин осуждения, όνειδος [позора].2 Однако отец западного рационализма нигде не отстаивает идеи,

* Цитаты из Платона даются по изданию: Платон. Собрание сочинений в 4-х тт. М., 1990—1994.
100

что лучше быть неистовым, чем нормальным, больным, чем здоровым. Он только уточняет свой парадокс: «правда, когда оно [неистовство] уделяется нам как божий дар». И затем он выделяет четыре типа этого «божественного неистовства», которые являются «божественным отклонением от того, что обычно принято».3 Типы эти таковы: 1) пророческое неистовство, покровителем которого является Аполлон; 2) телестическое, или ритуальное, исходящее от Диониса; 3) творческое, вдохновляемое Музами; 4) любовное, внушаемое Афродитой и Эротом.4
О последнем из этих типов речь пойдет в дальнейшем,5 в данный момент обсуждение его не предполагается. Может быть, стоило бы, посмотрев с новой точки зрения на первые три, не пытаться дать исчерпывающего описания всех примеров, их иллюстрирующих, но сконцентрироваться на том, что поможет нам найти ответы на два специальных вопроса. Один — исторического плана: каким образом греки пришли к тем взглядам, которые лежат в основе платоновской классификации, и насколько далеко эти взгляды видоизменились под воздействием развивающегося рационализма? Другой вопрос — психологический: в какой степени ментальные состояния, обозначенные Платоном как «пророческое» и «ритуальное» неистовство, могут совпадать с теми состояниями, которые известны в современной психологии и антропологии? Оба вопроса трудны для разрешения, и по многим пунктам мы, может быть, вынуждены согласиться с вердиктом: поп

101

liquet.* Однако мне кажется, что на них в какой-то мере можно ответить. В своих попытках сделать это я, конечно, буду опираться — как мы все опираемся — на Родэ, который очень тщательно исследовал большинство моментов, относящихся к этой области, в своей знаменитой книге «Псюхе». Поскольку эта книга легко доступна как на немецком, так и на английском языках, я не стану повторять ее аргументацию; укажу лишь на те немногие положения, в которых я с ней не согласен.
Прежде чем обратиться к четырем «божественным» типам Платона, необходимо прежде всего пояснить его общее различение «божественного» неистовства и безумия, вызванного болезнью. Само это различение, конечно, было известно задолго до Платона. Так, Геродот пишет, что безумие Клеомена, в котором большинство людей видело наказание за святотатство, ниспосланное богом, его собственные соотечественники сочли следствием слишком сильного опьянения.6 И хотя сам Геродот отказывается принимать это прозаическое объяснение в случае Клеомена, безумие Камбиза он склонен рассматривать как врожденную наклонность к эпилепсии, добавляя весьма разумное замечание: когда тело находится в болезненном состоянии, неудивительно, что это также влияет и на разум.7 Таким образом, Геродот признает по крайней мере два типа безумия: одно происходит из сверхприродного источника (хотя и не всегда благотворного), другое возникает в силу

* дело не ясно (лат.).
102

естественных причин. Известно, что Эмпедокл и его школа тоже различали безумие, возникающее ех purgamento animae [из грязи души], и безумие, вызванное телесным нездоровьем.8
Тем не менее это уже сравнительно поздний этап. Можно задаться вопросом, существовало ли подобное различение в более ранние времена. Повсеместно примитивные народы верят в то, что все типы умственного расстройства обусловлены сверхъестественным вмешательством. Распространенность подобной веры не должна удивлять. Я полагаю, что она коренилась и поддерживалась самими же страдавшими людьми. Среди обычнейших современных симптомов галлюциногенного умопомешательства можно назвать веру пациента в то, что он вступил в контакт (или даже полностью слился) с некими сверхъестественными существами или силами, и можно предположить, что в античности дело обстояло не иначе: действительно, один такой случай, а именно врача IV в. Менекрата, верившего в то, что он — Зевс, был подробно изучен в блестящем исследовании Отто Вайнрайха.9 И эпилептики часто воображают, что их избивает дубинкой какое-то невидимое существо; поразительный же феномен эпилептического припадка, с внезапным падением оземь, искажением мускулов, стискиванием зубов и выпадением языка, несомненно, сыграл роль в формировании популярной идеи «одержимости».10 Неудивительно, что для греков эпилепсия была «священной болезнью» par excellence, что они называли ее έπίληψις, словом, которое, обозначая то же, что и наши «удар», «схватка»,

103

«припадок», предполагает еще и значение «вторжение даймона».11 Однако я склонен думать, что идея подлинной одержимости, как отличающейся от простого психического расстройства, произошла преимущественно от случаев возникновения у человека ощущения второй (или измененной) личности, как у знаменитой мисс Бошан, которую изучал Мортон Принс.12 Ибо здесь появляется внезапно новая личность, обычно значительно отличающаяся от прежней по характеру, уровню знания и даже по голосу и выражению лица, выражающая себя в первом лице, старую же личность — в третьем. Подобные случаи, сравнительно редкие в современной Европе и Америке, по-видимому, чаще встречаются у менее развитых народов13 и, скорее всего, были более распространены в античности, чем в наши дни; я вернусь к ним несколько позже. От этих случаев понятие одержимости может быть легко перенесено на эпилептиков и параноиков; в сущности, все виды умственного расстройства, включая такие феномены, как хождение во сне и галлюцинации при сильном жаре,14 могут быть приписаны демоническим факторам. И вера в них, будучи однажды принята, получает для себя естественную поддержку через операцию самовнушения.15
Давно было замечено, что идея одержимости отсутствует у Гомера, и поэтому иногда делается вывод, что она была чужда древнейшей греческой культуре. Однако в «Одиссее» можно найти следы смутной веры в сверхприродное происхождение умственных заболеваний. Сам поэт прямо об этом не

104

говорит, но пару раз его герои используют язык, который выдает существование подобной веры. Когда Меланфо язвительно называет замаскированного Одиссея человеком, «из которого выбиты мозги»,16 т. е. сумасшедшим, она употребляет фразу, которая когда-то, возможно, носила смысл демонического вторжения, хотя в ее устах она может означать не больше, чем в наших, когда мы описываем кого-нибудь как «слегка тронутого». В другом месте один из женихов насмехается над Одиссеем и называет его έπίμαστον άλήτην [нищим бродягой]. Термин έπίμαστος (от έπιμαίομαι) больше нигде не встречается, и о смысле его ведутся научные споры; но значение «тронутости», придаваемого некоторыми антиковедами этому понятию, является наиболее естественным и лучше всего совпадает с контекстом.17 Я думаю, здесь также имеется в виду «тронутость», ниспосланная свыше. И наконец, когда Полифем поднимает крик, то другие циклопы спрашивают, что случилось, он же говорит, что «Никто пытается их убить»; они в ответ замечают, что «болезни от великого Зевса нельзя избежать», и советуют неустанно молиться.18 Полагаю, они решили, что Полифем безумен; поэтому и предоставили его своей судьбе. В свете этих выдержек представляется справедливым сделать осторожный вывод о том, что идея о сверхприродном происхождении умственного расстройства входила составной частью в народное сознание в гомеровскую эпоху, а может быть, и гораздо раньше, хотя эпические поэты не питали к ней особого интереса и не старались изобразить ее со всей точностью; и можно добавить, что

105

она осталась важной особенностью народного сознания Греции вплоть до наших дней.19 В классическое время интеллектуалы ограничивают диапазон «священного» неистовства несколькими видами. Некоторые, подобно автору трактата конца V в. «О священной болезни», могут даже зайти достаточно далеко в своем отрицании того, что какая бы то ни было болезнь более «божественна», чем другая, и в утверждении, что любая болезнь имеет также и естественные причины, которые можно обнаружить и разумным путем.20 Но вряд ли на популярной вере сильно отразились подобные взгляды; во всяком случае, они мало влияли за пределами нескольких великих культурных центров.21 Даже в Афинах многие остерегались умалишенных как людей, подверженных божьему проклятию, и контакт с ним считался опасным: в них швыряли камнями, чтобы отвадить их, либо, по крайней мере, для защиты от них люди принимали какие-то предосторожности.22
Впрочем, несмотря на то, что безумных изгоняли, на них также глядели (как, наверное, до сих пор в Греции)23 с уважением, возвышающимся до благоговения: ведь они вступали в контакт с сакральным миром и могли при случае вызвать силы, недоступные обычным людям. В своем безумии Аякс произносит зловещие слова, «которым не смертный обучил его, но даймон»;24 Эдипа, находящегося в состоянии неистовства, даймон ведет к месту, где его «ожидает» труп Иокасты.25 Мы видим, что и Платон в «Тимее» упоминает болезнь как одно из условий,

106

благоприятствующих появлению паранормальных способностей.26 Разделительную линию между обычным умопомешательством и пророческим неистовством в действительности сложно провести. К пророческому неистовству нам теперь и следует обратиться.
Платон, равно как и греческая традиция в целом, считает Аполлона его покровителем, и из трех приводимых им примеров два — с Пифией и Сивиллой — напрямую относятся к Аполлону,27 третий связан со жрицей Зевса в Додоне. Но если верить Родэ 28 в этом вопросе, как многие ученые делают до сих пор,29 Платон ошибался: пророческое неистовство не было известно в Греции вплоть до появления Диониса, с которым якобы и связано основание в Дельфах традиции Пифии; до этого времени аполлоновская религия, согласно Родэ, была «враждебна всему, что содержало в себе экстатическое». У Родэ имелись две причины для отвергания платоновского мнения. Одной являлось отсутствие у Гомера каких-либо ссылок на внушенный дар прорицания; другой — выразительное различение его другом Ницше «рациональной» религии Аполлона и «иррациональной» религии Диониса. Но я думаю, Родэ был неправ.
Прежде всего, он смешал две вещи, которые Платон тщательно разводил, а именно аполлоновский медиумизм, направленный на познание событий грядущих или сокрытых в настоящем, и дионисийский опыт, который либо преследовал собственные цели, либо являлся средством душевного исцеления; гадательный и медиумический элементы здесь отсутствуют или находятся в подчиненном положении.30

107

Медиумизм — редкий дар избранным индивидам; дионисийские же переживания, будучи коллективными, групповыми, доступны всем. Имея очень заразительный характер, они, конечно, отнюдь не являются редкостью. Методы дионисийской и аполлоновской религии различаются не меньше, чем цели: две великие дионисийские практики — использование вина и религиозный танец — никоим образом не повлияли на развитие аполлоновского экстаза. Эти две религиозные системы столь различны, что кажется совершенно невероятным, чтобы одна из них могла произойти из другой.
Кроме того, известно, что экстатические прорицания с ранних времен были распространены в Западной Азии. Например, их существование в Финикии зафиксировано одним египетским документом XI в.; но еще тремя столетиями раньше хеттский царь Мурсилис II просит «божьего человека» сделать то, что так часто просили сделать подобного же человека в Дельфах — открыть, за какие грехи люди пострадали от чумы.31 Последний пример станет особенно показательным, если мы вслед за Нильссоном согласимся с предположением Грозны о том, что Аполлон, источник чумы и одновременно исцелитель от нее — не кто иной, как хеттский бог Апулунас.32 Так или это не так, мне кажется обоснованным считать, опираясь на сведения, приводимые в «Илиаде», что Аполлон изначально нес в себе нечто азиатское.33 В Азии, как и в Великой Греции, мы тоже обнаружим, что есть связь экстатических пророчеств с его культом. Есть мнение, что его оракулы в Кларосе

108

возле Колофона и в Бранхидах за пределами Милета существовали еще до колонизации Ионии,34 и в обоих этих местах, по всей видимости, были известны и экстатические пророчества.35 Действительно, наши сведения по последнему пункту происходят от поздних авторов; однако в Патаре в Ликии — которая мыслилась некоторыми как первоначальная родина Аполлона и которая, несомненно, была ранним центром его культа — в Патаре, как мы знаем из Геродота, прорицательницу запирали в храме по ночам, считая, что она вступает в мистический союз с богом. Вероятно, думали, что она одновременно и медиум, и божья невеста, как, наверное, было в случае Кассандры, а также и у первых пифий, как предполагают Кук и Латте.36 Без сомнения, экстатические пророчества в Патаре имеют собственный источник, и видеть здесь дельфийское влияние нет особых оснований.
Я бы сказал, что традиция пророческого неистовства в Греции не менее архаична, чем религия Аполлона. Может быть, даже архаичнее. Если греки были правы, находя родство между μάντις и μαίομαι * — как думает и большинство филологов,37 — то связь прорицания и неистовства принадлежит к общеиндоевропейскому наследию. Молчание Гомера по этому предмету еще не означает опровержения подобной связи; мы уже видели раньше, что Гомер умеет молчать, когда это ему нужно. Кроме того, следует заметить, что в данном вопросе, как и в других,

* пророк... бесноваться, неистовствовать.
109

«Одиссея» содержит менее выдержанный стандарт величественного эпического достоинства, чем «Илиада». Последняя признает только индуктивное прорицание на основе знамений, в то время как первая вводит нечто более приближенное к чувствам, похожее на то, что шотландцы называют вторым зрением.38 Символическое видение потомственного аполлоновского провидца Феоклимена из кн. 20 относится к той же психологической категории, что и символические прозрения Кассандры в «Агамемноне» и откровение некоей пророчицы Аполлона из Аргоса, которая, как рассказывает Плутарх, однажды помчалась по улицам, восклицая, что она видела город наполненным трупами и кровью.39 Таков один из древнейших типов пророческого неистовства. Но это еще не традиционный оракул, ибо подобное пророчество случается спонтанно и неожиданно.40
В Дельфах, как и, видимо, в большинстве своих оракулов, культ Аполлона базировался не на видениях, подобных видению Феоклимена, а на «энтузиазме» в его изначальном, буквальном смысле. Пифия становилась entheos, plena deo: 41 бог входил в нее и использовал органы ее речи, словно те были его собственными — точно так же, как делает в современном спиритизме так называемый «дух-руководитель». Вот почему прорицания дельфийского Аполлона всегда произносятся от первого лица и никогда — в третьем. В поздние времена были и такие, которые утверждали, что войти в тело смертного — ниже достоинства божественного существа, и которые предпочитали верить, подобно многим исследова-

110

телям психики наших дней, что любое пророческое безумие — следствие некоей врожденной способности самой души, которая могла бы упражнять ее при определенных условиях, освобождаясь в состоянии сна, транса или религиозного ритуала как от телесных ограничений, так и от рационального контроля. Это мнение встречается у Аристотеля, Цицерона и Плутарха;42 и мы увидим в следующей главе, что оно использовалось в V в. для объяснения значения пророческих снов. Как и другие, подобная идея имеет большое количество параллелей с первобытностью; можно назвать ее «шаманским» взглядом, по контрасту с учением об одержимости.43 Но как объяснение психических способностей Пифии она появляется уже в качестве ученой теории, плода философской или теологической рефлексии; мало сомнений в том, что таланты Пифии изначально воспринимались как одержимость, и это оставалось настолько распространенным взглядом в течение всей истории античности, что даже христианские Отцы не оспаривали его.44
Пророческая одержимость выходила за пределы официальных оракулов. Верили не только в то, что такие легендарные фигуры, как Кассандра, Бакид и Сивилла, прорицали в состоянии одержимости,45 но и Платон часто ссылается на вдохновенных пророков, как на пример, знакомый современникам.46 В частности, определенный вид неофициального «спиритуализма» практиковался — в классическом веке, равно как и долгое время спустя — людьми, известными как «чревовещатели», а еще позднее как «пифоны».47 Мне, конечно, следовало бы несколько

111

больше рассказать об этих «чревовещателях», один из которых, некий Эврикл, был знаменит настолько, что о нем упоминают и Аристофан, и Платон.48 Но наше непосредственное знание о них ограничивается только указанием на то, что у них внутри был второй голос, который вел с ними диалог, предсказывал будущее и который, как верили, принадлежал даймону. Конечно, они не являлись чревовещателями в нашем понимании, как это часто предполагалось.50 В одном пассаже из Плутарха подразумевается, что голос даймона — по-видимому, хриплый «голос из утробы» — слышался как выходящий у них изо рта; с другой стороны, схолиаст к Платону пишет, что этот голос был простым «внутренним голосом».51 Ученые, однако, не обратили внимания на один источник, который не только исключает чревовещание, но и активно подчеркивает транс: старый гиппократовский лечебник Эпидемии сравнивает шумное дыхание пациента с подобным дыханием «женщин, называемых "говорящими из утробы"». Чревовещатели не имеют затрудненного дыхания; современные же «медиумы» часто имеют его.52
Даже и о психологическом состоянии Пифии наша информация чрезвычайно скудна. Например, хотелось бы знать, по каким критериям ее отбирали, как готовилась она к своему высокому служению. Практически все, что мы знаем наверняка, это то, что Пифия времен Плутарха была дочерью бедного крестьянина, женщиной благовоспитанной и порядочной, однако малообразованной или имевшей небольшой жизненный опыт.51 Также желательно

112

было бы знать, помнит ли она по выходе из транса о том, что она говорила в этом состоянии, т. е. являлась ли ее «одержимость» сомнамбулической или осознаваемой.54 О жрицах Зевса в Додоне определенно известно, что они не помнили; но относительно Пифии у нас нет точных сведений.55 Из Плутарха мы, впрочем, знаем, что она не всегда действовала в одинаковой манере,56 и что иногда изреченное не сбывалось, как это случается и на современных сеансах. Он рассказывает о Пифии, которая однажды без желания и даже в депрессивном состоянии, поскольку знаки были неблагоприятными, вошла в транс. Сначала она говорила хриплым голосом, словно мучаясь, и казалась одержимой «бессловесным злым духом»;57 наконец, она с криком бросилась к двери и пала ниц, в то время как все присутствующие, среди которых были и толкователи, разбежались в ужасе. Когда же они вернулись, чтобы поднять ее, обнаружилось, что она уже пришла в себя;58 но через несколько дней она скончалась. Нет причин сомневаться в подлинности этого рассказа, который имеет параллели и в других культурах.59 Плутарх, вероятно, узнал о нем из первых рук, от толкователя Никандра, своего личного друга, который присутствовал при той жуткой сцене. Этот случай интересен как иллюстрация того, что транс был все еще известным явлением в эпоху Плутарха и что его могли бы засвидетельствовать не только провидцы и некоторые из Hosioi, * но и сами вопрошатели.60 Между прочим,

* όσιος — священный, благочестивый, набожный.
113

изменения в голосе везде упоминаются Плутархом как типичная черта «энтузиазма». Она не менее типична и в более поздних случаях одержимости, а также и у современных спиритов.61
Полагаю, справедливо сделать вывод о том, что транс Пифии вызывался самовнушением, как и на современных спиритических сеансах. Трансу предшествовал ряд ритуальных действий: она совершала омовение, возможно, в Касталии и, видимо, отпивала воды из священного родника; контакт с богом она устанавливала через его сакральное древо, лавр, либо держа в руке лавровую ветвь, как делала ее предшественница Фемида, изображенная на вазовой росписи V в., либо окуривая себя горящими лавровыми листьями, как описывал Плутарх; или, возможно, разжевывая иногда листья, как утверждает Лукиан; наконец, она усаживалась на треножник, упрочивая связь с богом посредством его ритуального сиденья.62 Все это знакомые магические приемы, которые могут хорошо помогать самовнушению, но ни одно из них не может само по себе иметь особого физиологического эффекта: профессор Эстеррайх как-то в интересах науки прожевал большое количество лавровых листьев, но, к своему разочарованию, не обнаружил, что стал от этого более вдохновенным.63 То же самое относится и к ритуалам других аполлоновских оракулов — пробованию воды из священного источника в Кларосе и, возможно, в Бранхидах, выпиванию жертвенной крови в Аргосе.64 Что касается идеи знаменитых испарений, действию которых некогда был приписан транс Пифии, то она является

114

эллинистическим изобретением, как первым указал Виламовиц.65 Плутарх, знавший об этих фактах, понимал труднодоказуемость теории испарений и, видимо, в конце концов отверг ее полностью; тем не менее, подобно стоическим философам, ученые XIX в. с облегчением ухватились за это материалистическое объяснение. Об этой теории стало меньше слышно с тех пор, как французские раскопки показали, что в наши дни эти испарения отсутствуют и что нет также «расселины», через которую испарения могли бы подниматься.1'6 Объяснения такого типа слишком беспочвенны; если кое-кто из ныне живущих ученых все еще держится за них,67 то лишь потому, что они игнорируют свидетельства антропологии и парапсихологии.
Исследователи, считавшие причиной транса Пифии вдыхание ею ядовитых испарений, естественным образом делали отсюда вывод, что ее «бред» имел слабое отношение к ответу на вопрос человека, приходившего к ней; с их точки зрения, ответы Пифии являлись продуктами сознательного, преднамеренного обмана, и репутация оракула должна была основываться частью на интеллектуальных ухищрениях, частью на подделке оракулов post eventum* Есть один источник (если к нему отнестись с доверием), на основании которого можно заключить, что в ранние времена ответы основывались именно на словах Пифии: так, когда Клеомен подкупил оракул, чтобы тот дал ответ, который был ему необходим, то его посредник

* после события (лат.).
115

подошел, если верить Геродоту, не к толкователю, не к одному из священников, но к самой Пифии, и желательный результат был достигнут.68 И если в более позднее время, согласно Плутарху, приходившие с вопросами слышали, по крайней мере в нескольких случаях, подлинные слова вошедшей в транс Пифии, ее изречения едва ли тогда могли радикально искажаться толкователями. Однако нельзя не согласиться с профессором Парке, что «история Дельф показывает много примеров их убежденности в том, что пророчествующий человеческий разум в некоторых вопросах умеет играть решающую роль».69 Также и необходимость приводить слова Пифии в порядок, соотнося их с заданным вопросом и иногда 70 излагая их в стихах, несомненно, предлагала значительный простор для активности собственно человеческого интеллекта. Мы не можем заглянуть в головы дельфийского жречества, но приписывать такие манипуляции целиком сознательной и циничной лжи, по-моему, значит весьма упрощать картину. Всякий, знакомый с историей современного спиритуализма, согласится с тем, что немалое количество мошеннических трюков может быть в совершенстве создано с помощью одной лишь веры присутствующих.
Как бы то ни было, редкость открытого скепсиса в адрес дельфийского оракула вплоть до римского периода — удивительное явление.71 Несомненно, престиж оракула был достаточно велик, если он смог оправиться после своего скандального поведения во время Персидских войн. В том случае Аполлон не проявил ни предвидения, ни патриотизма; тем не

116

менее его приверженцы не отвернулись от него с презрением. Напротив, его неуклюжие попытки скрыть свои следы и взять слова обратно были безоговорочно приняты.72 Я думаю, объяснение нужно искать в социальных и религиозных условиях, описанных в предыдущей главе. В культуре вины чрезвычайно остра потребность в высшем заступничестве, авторитете, превосходящем человеческие способности. Но Греция — это не мир Библии и не Церковь.73 Вот почему именно Аполлону, земному викарию небесного Отца,74 пришлось заполнить существовавшую брешь. Без Дельф греческое общество едва ли справилось бы с напряжениями, которые появились в нем в эпоху архаики. Гнетущее чувство человеческого невежества и беспомощности, страх перед божьим фтоносом, ужас миасмы — накапливающуюся тяжесть этих вещей вряд ли можно было вынести без уверенности, которую мог дать только такой всемогущий божественный советчик, без уверенности в том, что позади кажущегося хаоса существуют определенное знание и цель. «Я знаю, сколько песчинок в песке и сколько воды в море»; или, как другой бог говорил другим людям, «сосчитаны даже волосы на вашей голове». Опираясь на свое всезнание, Аполлон мог сказать вам, что делать, когда вас гложет тревога или страх; ему были ведомы правила сложной игры, в которую боги играют с человечеством; он являлся высшим άλεξίκακος, «тем, кто отводит зло». Греки верили в свой оракул не потому, что были суеверными глупцами, а потому, что не могли не верить в него. И когда значимость Дельф в эпоху эллинизма стала падать,

117

главная причина этого, я подозреваю, заключалась не в том, что люди стали (как думал Цицерон) более скептичными,75 а скорее в том, что другие формы религиозного покровительства показались более надежными.
О пророческом неистовстве сказано достаточно. Другие платоновские типы неистовства будут затронуты более кратко. О том, что подразумевал Платон под «телестическим», или ритуальным, неистовством, было подробно рассказано в двух статьях профессора Линфорта;76 поэтому нет нужды повторять то, о чем он рассказал гораздо лучше, чем мог бы изложить я. Не стану повторять здесь и то, что я сам ранее изложил в печати 77 относительно прототипа ритуального безумия — дионисийских орибасиях, или «горных танцах». Тем не менее следует сделать некоторые замечания общего характера.
Если я верно понимаю ранний дионисийский ритуал, его социальная функция была, по сути, катарсической 78 в психологическом смысле: он очищал индивида от тех заразительных иррациональных импульсов, которые, возникнув, делают возможными — как и в других культурах — вспышки хореи [пляски святого Витта] и другие проявления коллективной истерии; он освобождал, проявляя эти импульсы, давая им ритуальную отдушину. Если дело обстояло таким образом, то Дионис был в эпоху архаики столь же социально необходим, как и Аполлон; каждый из них по-своему содействовал снятию психического напряжения, характерного для культуры вины. Аполлон обещал безопасность: «Поймите ваш удел

118

человеческого существа; делайте то, что Отец говорит вам, и будете защищены завтра». Дионис предлагал свободу: «Забудьте о различиях — и найдете единство; влейтесь в θίασος,* и будете счастливы сегодня». По сути, он был богом радости, πολυγηθής,** как называет его Гесиод; χάρμα βροτοΐσιν,*** по словам Гомера.79 И исходящая из него радость распространялась на всех, включая даже рабов, равно как и на тех свободных, которым было запрещено участвовать в древних языческих культах.80 Аполлон пребывал в самом избранном обществе, начиная с того дня, когда он был покровителем Гектора, и кончая эпохой, когда он служил каноном для аристократических атлетов; но Дионис во все времена был богом δημοτικός, т. е. народным богом.
Дионисийские радости имели исключительно широкий диапазон — от незатейливого веселья деревенских мужланов, танцующих джигу на засаленных бурдюках, до ώμοφάγος χάρις [кровожадных удовольствий] экстатической вакханалии. На обоих этих полюсах, да и в промежутке между ними, он — Lusios, «Освободитель» — бог, который может самыми простыми средствами (или другими, уже не столь простыми) позволить вам за короткое время перестать быть самими собой, и тем самым делает вас свободными. Я думаю, главный секрет обращения к нему в архаический век заключается не только

* процессия вакхантов.
** очень радостный.
*** радость людей.
119

в том, что жизнь в те времена была очень уязвимой, но и главным образом в том, что личность — в том смысле, в каком ее знает современный мир — начала впервые в эту эпоху разрушать традицию семейного единства81 и обнаружила, насколько тяжело вынести ношу индивидуальной ответственности. Дионис мог переложить ее на себя. Ведь он был Мастером магических иллюзий, тем, по желанию которого из обшивки судна могла вырасти виноградная лоза, тем, кто в целом давал своим поклонникам возможность видеть мир как мировое ничто.82 Скифы у Геродота говорят: «Дионис ведет людей к безумию» — что может означать нечто среднее между «дать себе волю» и «стать "одержимым"» .83 Целью его культа был экстаз — который тоже может означать нечто среднее между «выходом из себя» и глубокими переменами в личности.84 Психологической же его функцией являлось обнаружение и высвобождение внутреннего импульса сбросить с себя всякую ответственность — импульса, который таится во всех нас и который может превратиться при некоторых благоприятных общественных условиях в непреодолимую страсть. Можно видеть мифический прототип этого гомеопатического лечения в истории с Меламподом, который исцелил дионисийское безумие аргивянок «возгласами и плясками, как бы внушенными божеством».85
С введением дионисийского культа в гражданскую религию эта функция была постепенно оттеснена другими.86 Вероятно, катарсическую традицию до определенной степени продолжали и неофициальные

120

дионисийские объединения.87 Но в основном функция облегчения страданий в классический век перешла к другим культам. Известны два списка сверхъестественных сил, с которыми народное сознание в конце V в. связывало умственные или психофизические расстройства, и примечательно, что Дионис не фигурирует ни в том, ни в другом. Один встречается в еврипидовском «Ипполите», другой — в трактате «О священной болезни».88 В обоих упоминается Геката и «Мать богов», или «Горная мать» (Кибела); Еврипид добавляет Пана89 и корибанта, Гиппократ — Посейдона, Аполлона Номиоса и Ареса, а также «героев», которые являются просто беспокойными душами умерших, связанными с Гекатой. Все они описываются как божества, которые причиняют различные душевные расстройства; только если их гнев будет умиротворен, можно исцелить те болезни, которые они насылают. Тем не менее к V в. корибанты разработали особый ритуал для лечения безумия. То же самое произошло и в случае с Матерью (если в то время ее культ действительно отличался от культа корибантов)90 и, возможно, также и с Гекатой.91 Но у нас нет подробной информации о них. О корибантских способах исцеления кое-что известно, тем более что кропотливое исследование Линфорта рассеяло почти весь туман, окутывавший данный вопрос. Я же ограничусь тем, что подчеркну несколько моментов, касающихся рассматриваемой темы.
1) Прежде всего, уместно отметить существенное сходство корибантского способа исцеления с древним дионисийским: оба они вызывают катарсис посред-

121

твом заразительного «оргиастического» танца, сопровождаемого «оргиастической» же музыкой: мотивы во фригийском ладе играли на флейте и литавре.92 Представляется небезосновательным вывод о том, что оба культа воздействовали на схожие психологические типы и вызывали схожие психологические реакции. К сожалению, мы не имеем точных сведений относительно этих реакций; тем не менее очевидно, что они были впечатляющими. Согласно Платону, физические симптомы οί κορυβαντιώντες состояли в пароксизмах рыданий и сильном сердцебиении,93 сопровождавшихся и психическими нарушениями; впадая в своего рода транс, танцоры «лишались ума», как и танцоры Диониса.94 В этой связи следует вспомнить замечание Феофраста о том, что слух есть самое эмоциональное из всех чувств, а также своеобразные нравственные эффекты, которые Платон приписывает музыке.95
2) Болезнь, лечением которой занимались корибанты, по словам Платона, состояла в «страхах или тревогах (δείματα), возникающих из болезненного состояния ума».96 Это описание, конечно, страдает неопределенностью, и Линфорт прав, говоря, что античность не знала специфической болезни «корибан-тизма».97 Если верить Аристиду Квинтилиану или его перипатетическому источнику, симптомы, которые обнаруживались в дионисийском ритуале, были во многом той же природы.98 Правда, некоторые люди пытались выделить разные типы «одержимости» через их внешние проявления, что явствует из трактата «О священной болезни».99 Но подлинным критерием,

122

пожалуй, была реакция пациента на конкретный ритуал: если ритуалы какого-нибудь бога Икс воздействовали на его сознание и производили катарсис, это показывало, что его беды происходили именно от Икс;100 если реакция отсутствовала, причину страдания следовало поискать где-то в другом месте. Подобно старому господину из аристофановской комедии, если ему не помогали корибанты, он мог в этом случае попытать счастья у Гекаты, а то и остановиться на главном практикующем целителе — Асклепии.101 Платон рассказывает в «Ионе», что «корибанты чутко внемлют только тому напеву, который исходит от бога, которым они одержимы, и для этого напева у них довольно и телодвижений, и слов, о других же они не помышляют». Не уверен, используется ли здесь «ои корибантионтес» просто как общий термин для обозначения «людей в состоянии страха», которые непрестанно проводят один ритуал за другим, или он означает «тех, кто участвует в корибантском ритуале»; согласно другой точке зрения, корибантское исполнение должно было включать разные типы религиозной музыки, введенной с диагностической целью.102 Но в любом случае данная цитата показывает, что диагноз основывался на отношении пациента к музыке. Сама постановка диагноза была ответственным делом, как и во всех случаях «одержимости»: когда пациент узнавал, какое именно зло бог причинял ему, он мог умилостивить этого бога соответствующими жертвами.103
3) Весь процесс, равно как и положения, на которых он основывается, достаточно просты. Но мы

123

не должны рассматривать их — и этот пункт мне хотелось бы подчеркнуть — ни как разновидность дикого атавизма, ни как болезненные причуды нескольких невротиков. Одна мимолетная фраза у Платона,104 кажется, подразумевает, что даже Сократ лично принимал участие в ритуалах корибантов; это доказывает (с этим согласен и Линфорт), что умные юноши из хороших семейств могли участвовать в них. Принимал ли сам Платон всю религиозную подоплеку такого ритуала — открытый вопрос, который будет обсуждаться ниже;105 но и он, и Аристотель, очевидно, рассматривают данный ритуал, по меньшей мере, как полезный орган социальной гигиены: они верят, что он действует, и действует на благо участвующим.106 Практически аналогичные методы использовались мирянами в эллинистическое и римское время для исцеления некоторых психических расстройств. Какие-то виды музыкального катарсиса практиковались пифагорейцами в IV в., а возможно, и раньше;107 но, видимо, только школа перипатетиков первой начала изучать его в свете физиологии и психологии эмоций.108 Феофраст, подобно Платону, верил, что музыка способна снимать состояние тревоги.109 В I в. до н. э. жил Асклепиад, модный римский врач, лечивший душевнобольных посредством «симфонии»; а живший в век Антонинов Соран Эфесский упоминает флейтовую музыку среди методов, использовавшихся в его дни для лечения как депрессии, так итого, что мы называем истерией.110 Таким образом, древний магико-религиозный катарсис оказался, по сути, изъят из своего религиозного контекста

124

и приспособлен к области светской психиатрии, дополнив чисто физическое лечение, которое практиковали врачи школы Гиппократа.
У нас остается третий платоновский тип, «священное» неистовство, тип, который он определяет как «вдохновение Музами» и который, по его словам, необходим для того, чтобы была сотворена самая лучшая поэзия. Насколько архаично это понятие, и какова изначальная связь между поэтами и Музами?
Связь такого рода восходит, как мы все знаем, к эпической традиции. Именно Муза отняла у Демодока его телесное зрение, взамен дав нечто лучшее — дар песни, ибо она любила его.111 Некоторые люди милостью Муз, говорит Гесиод, становятся поэтами, другие милостью Зевса — царями.112 Можно осторожно предположить, что это все-таки не пустой язык высокопарных комплиментов, каким он стал позже; здесь он имеет религиозное значение. До определенного момента смысл достаточно ясен: подобно любым свершениям, которые не целиком зависят от человеческой воли, поэтическое творчество содержит существенный элемент, который не «выбирается», но «даруется»;113 а для древнегреческого благочестия «даровать» можно только нечто «божественное».114 Не очень понятно, в чем состоит этот «дар»; но если вспомнить случаи, когда поэт в «Илиаде» сам призывает Музу на помощь, можно увидеть, что этот дар относится к содержательной стороне, а не к формальной. Поэт всегда спрашивает Муз, что ему надо сказать, а не то, как сказать; вопрос, который он задает,

125

всегда конкретен. Несколько раз поэт просит сведений о важных сражениях;115 один раз, в одном из самых подробных призываний Муз, он просит вдохновения — для перечисления собравшихся военных отрядов, ибо «вы, божества, вездесущи и знаете все в поднебесной. // Мы ничего не знаем, молву мы единую слышим».116 Эти грустные слова обладают несомненной искренностью; человек, который впервые их произнес, знал о непрочности традиции и был обеспокоен этим; он хотел доказательств из первых рук. Но где можно найти подобные доказательства в век, не обладавший письменностью? Подобно тому как истина будущего может быть обретена только тогда, когда человек вступал в контакт с источником знания, превосходящего его человеческие способности, так и истина прошлого могла быть сохранена лишь в подобных же условиях. Их человеческие хранители, поэты, обладали (как и провидцы) собственной техникой, собственными профессиональными навыками; однако видение прошлого, равно как и проникновение в будущее, оставалось таинственной способностью, которую лишь частично можно поставить под контроль и которая неизбежно зависит от божьей милости. Посредством этой милости поэт и провидец получают знание,117 недоступное для других людей. У Гомера оба этих призвания четко различаются; но мы имеем основания полагать, что когда-то они составляли единство,118 и вплоть до наших дней чувствуется аналогия между ними.
Кроме того, даром Муз — или одним из их даров — является способность к правдивой речи. Именно это

126

они передали Гесиоду, когда он услышал их голоса на Геликоне, хотя они и признались, что могли также случайно передать и сплошную ложь, которая походила бы на правду.119 Какую конкретную ложь Музы имели в виду, нам неизвестно; возможно, они желали намекнуть, что подлинное эпическое вдохновение способно вылиться в простой вымысел, примерно такой, следы которого можно заметить в некоторых разделах «Одиссеи». Как бы то ни было, именно подробных, фактических знаний ожидал от них Гесиод, но при этом знаний особого рода, которые сделали бы его способным соединить разные традиции о богах и наполнить сказания всеми необходимыми именами и связями. Гесиод имел страсть к именам, и когда он размышлял о каком-нибудь новом имени, то не считал, что сам придумал его; я думаю, он воспринимал его как то, что даровали ему Музы, и знал или надеялся, что это имя было «истинным». По сути, он истолковывал его в духе традиционного верования, которое разделялось многими поздними авторами 120, а именно как ощущение того, что творческое мышление не есть деятельность одного лишь интеллекта.
Сохранились фрагменты, в которых Пиндар просит Музу: «Дай мне оракул, — говорит он, — и я буду твоим пророком».121 Используемые им слова — технические дельфийские термины; но в них просвечивает старая аналогия между поэзией и прорицанием. Однако заметим, что именно Муза, а не поэт, играет роль Пифии; от поэта не требуется быть «одержимым», ему нужно только истолковывать изречения

127

вошедшей в транс Музы.122 И это, видимо, является первоначальной связью между ними. Эпическая традиция представляла поэта как черпающего сверхъестественное знание от Муз, а не как впадающего в экстаз или одержимого Музами.
Понятие «неистового» поэта, находящегося в состоянии экстаза, по-видимому, прослеживается только начиная с V в. Однако, несомненно, более архаично: Платон называет его «старой историей», παλαιός μΰΟος.123 Я склонен предположить, что это понятие — побочный продукт дионисийского движения с его акцентом на паранормальных психических состояниях, которые мыслятся уже не как средства для обретения высшего знания, но как вполне самодостаточные.124 Однако первый, кто, как нам известно, говорил о поэтическом экстазе, был Демокрит, утверждавший, что лучшие стихи слагаются «по вдохновению и со священным дыханием», и отрицавший, что кто-либо может стать великим поэтом sine furore. 125, * Как подчеркивали ученые,126 именно за Демокритом, а не за Платоном, следует закрепить это сомнительное первенство — введение в теорию литературы представления о поэте как о человеке, отличающемся от обычных людей 127 паранормальным внутренним опытом, и о поэзии как об откровении вне разума и поверх разума. Позиция же Платона по отношению к этому представлению была достаточно критической — но это тема будет рассмотрена позже.

* без поэтического восторга.
128

1 Plato, Phaedrus 244а.
2 Ibid., 244b: των παλαιών oi τύ ονόματα τιθέμενοι ουκ αίσχρόν ήγοϋντο ουδέ όνειδος μιινίαν [«те из древних, кто устанавливал значения слов, не считали неистовство безобразием и позором»]; это подразумевает, что нынешние люди воспринимают его как постыдное. Hipp. morb. sacr. 12, говорит об αισχύνη, чувствуемой эпилептиками.
3 Ibid., 265а.
4 Ibid., 265b.
5 См. ниже, гл. VII, с. 318.
6 Hdt. 6. 84 (ср. 6. 75. 3).
7 Hdt. 3. 33. Ср. также Xen. Mem. 3. 12. 6.
8 Caelius Aurelianus, de morbis chronicis, 1.5 = Diels, Vorsocr. 31A 98. Cp. A. Delatte, Les Conceptions de l'enthousiasme chez les philosophes presocratiques, 21 ff. Однако сомнительно, что это учение восходит к самому Эмпедоклу.
9 О. Weinreich, Menehrates Zeus und Salmoneus (Tübinger Beiträge zur Altertumswissenschaft, 18).
10 О смешивании в народном созании эпилепсии с одержимостью в разные периоды см. обстоятельную монографию О. Тет-kin, The Falling Sickness (Baltimore, 1945), 15 ff., 84 ff., 138 ff. Многие чрезвычайно выразительные описания «бесноватых», созданные в Средние века и эпоху Возрождения, содержат элементы, характерные для эпилепсии, например, язык, высунутый «подобно хоботу слона», «чудовищно большой, длинный, свисающий изо рта»; «жесткость и напряженность всего тела, ступни касаются головы», «тело выгнуто назад, словно лук»; непроизвольный выплеск мочи в конце припадка (Т. К. Oesterreich, Possession, Demoniacal and Other, Eng. trans., 1930, p. 18, 22, 179, 181, 183). Все это рационально мыслящие врачи воспринимали как признаки эпилепсии; см. Aretaeus, De causis et signis acutorum morborum [О причинах и признаках острых болезней], 1 ff. Kühn (он тоже упоминает о том, что у страдающих возникает ощущение, что их избивают).
11 Ср. Hdt. 4. 79. 4: ήμέας ό θεός λαμβάνει [«бог охватывает нас»] и прилагательные νυμφόληπτος [одержимый, помешанный], θεόληπτος [одержимый богом] и т. д; Cumont, L'Egypte des astrologues, 169, п. 2. Но слово эпилептос уже в de morbo sacro используется без религиозного подтекста. Aretaeus, op. cit., 73 К.,

129

приводит четыре причины для объяснения того, почему эпилепсия называлась ιερά νόσος [священная болезнь]: а) δοκέει γάρ τοΐσι ές τήν σελήνην άλιτροισι άφικνεΐσθαι ή νοΰσος [«полагают ведь нечестиво, что болезнь — от увеличения Луны»] (эллинистическая теория, ср. Temkin, op. cit., 9 f., 90 ff.); b) ή μέγεθος τοΰ κακοΰ ιερόν γάρ τό μέγα [«великое то дело, что божественное то величие»]; с) ή ίήσιος ούκ ανθρωπινής άλλά θείης [«приходит не от человеческого, а от божественного»] (ср. morb. sacr. 1, VI. 352. 8 Litt.); d) ή δαίμονος δόξης ές τόν άνθρωπον εσόδου [«полагают, что от демонов — к человеку»]. Последняя причина, вероятно, была исконной, но народное мнение по таким вопросам всегда неопределенно и хаотично. Платон, который не верил в сверхъестественный характер эпилепсии, тем не менее оставил для нее термин иера носос, на том основании, что она воздействует на голову, являющейся «священной» частью человека (Tim. 85ab). В Эльзасе она до сих пор называется «heiliges Weh» [священная болезнь].
12 Morton Prince, The Dissociation of a Personality. Ср. также P. Janet, L'Automatisme psychologique; A. Binet, Les Alterations de la personalite; Sidis and Goodhart, Multiple Personality; F. W. H. Myers, Human Personality, chap. II. Значение этих случаев для понимания древних идей одержимости было подчеркнуто Е. Bevan, Sibyls and Seers, 135 ff., и его признавал уже Родэ (Psyche, App. viii).
13 Ср. Seligman, JRAI (1924) 261: «У представителей одного неразвитого народа, с которыми я был лично знаком... я наблюдал более или менее распространенную веру в возможность легкого расщепления личности».
14 Хождение во сне относится к состоянию de morbo sacro (с. 1, VI. 354. 7 Litt.); говорится, что оно вызывается, по мнению магических целителей, Гекатой и покойниками (ibid., 362. 3); духи завладевают живым телом, которое его собственник оставляет незащищенным во время сна. Ср. trag, adesp., 375: ένυπνον φάντασμα φοβή χθόνιας 0"Εκάτης κώμονέδέξω [«ты видел во сне страшного призрака и шествующую под землей Гекату»]. О сверхъестественных истоках лихорадки ср. демонов лихорадки Ήπιάλης, Τΐφυς, Εύόπας [Эпиал, Тиф, Эуоп] (Didymus apud Σ Ar. Vesp. 1037); храм Фебрис [богиня лихорадки] в Риме — Cic. N. D. 3. 63; Pliny, Ν. Η. 2. 15; и supra, гл. II, прим. 74.

130

15 Ср. Oesterreich, op. cit., 124 f.
18 Od. 18. 327. В «Илиаде», с другой стороны, такие выражения, как έκ δέ oi ηνίοχος πλήγη φρένας (13. 394) [«но возница его цепенел, растерявшийся в мыслях»], не подразумевают ничего сверхъестественного: временная ситуация оцепенелости от ужаса, в которой оказался возница, имеет нормальные человеческие причины. В Л. 6. 200 сл. о Беллерофонте, вероятно, думают как о повредившемся в уме благодаря богам, но используемый для этого язык описания очень неясен.
17 Od. 20. 377. Apoll. Soph. (Lex. Hom. 73. 30 Bekker) объясняет эпимастос как эпиплектос, Гесихий — как эпилептос. Ср. W. Havers, Indogerm. Forschungen, 25 (1909) 377 f.
18 Od. 9. 410 сл. Ср. 5. 396: στυγερός δέοίέχραε δαίμων [«поскольку злой демон к нему прикоснулся»], однако здесь болезнь, пожалуй, физическая.
19 См. В. Schmidt, Volksleben der Neugriechen, 97 f.
20 Hipp. morb. sacr. 18 (VI. 394. 9 ff Litt.). Cp. aer. aq. loc. 22 (II. 76. 16 ff. L.), трактат, который, возможно, является работой того же автора (Wilamowitz, Berl. Sitzb. 1901, i. 16) и flat. 14 (VII. 110 L.). Но и медики не были единодушны в этом вопросе. Автор гиггаократовского Prognostiken, похоже, верит в то, что некоторые болезни содержат в себе «нечто божественное» (с. 1, II. 112. 5 L.). Тем не менее Нестле (Nestle, Griech. Studien, 522 f.) полагает, что этот взгляд отличается от взглядов автора morb. sacr.: здесь «священные» болезни — особый класс болезней, который важно познать врачу (ибо они неисцелимы человеческими средствами). Фактически не исчезло и магическое отношение к эпилепсии: напр., [Dem.] 25. 80 упоминает о нем; а в поздней античности Александр из Тралл говорит, что «некоторые» используют амулеты и магические предписания для лечения этой болезни, но безуспешно (I. 577 Puschmann).
21 Вопрос раба в Ar. Vesp. 8: άλλ' ή παραφρονείς έτεόν ή κορυβαντιφς [«ты корибанствуешь или говоришь в безумии истины?!»], возможно, имеет в виду различение «естественного» и «священного» безумия. Но различие между παραφρονεΐν и κορυβαντιάν может быть просто разницей в степени: корибантам приписывается более умеренное расстройство (infra, с. 122 сл.).
22 Ar. Aves 524 f. (Ср. Plautus, Poenilus 527); Theothr. Char. 16 (28 J.) 14; Pliny, Ν. Η. 28. 4. 35, «despuimus morbos, hoc est,

131

contagia regerimus» [«мы извергаем душевные болезни, храня себя от заражения»], и Plautus, Captioi 550 ff.
23 «Душевные расстройства, которые, на мой взгляд, исключительно распространены среди греческих крестьян, ставят страдальца не просто вне круга его товарищей, но и в некотором смысле над ним. К его бормотаниям прислушиваются с каким-то трепетом, и в той степени, в какой их можно понять, они воспринимаются как пророчества» (Lawson, Mod. Greek Folklore and Anc. Greek Religion, 299). О даре пророчества, приписываемом эпилептикам, см. Temkin, op. cit., 149 ff.
24 Soph. Aj. 243 сл. Среди дикарей широко распространена вера в то, что человек в аномальном состоянии вещает на особом «священном» языке; ср., напр., Oesterreich, op. cit., 232, 272; Ν. Κ. Chadwick, Poetry and Prophecy, 18 f., 37 f. Сравните также псевдоязыки, на которых говорят некоторые «контактеры» и религиозные энтузиасты; они часто заявляют, подобно Аяксу, что этому научили их «духи» (Е. Lombard, De la glossolalie chez les premiers Chretiens et les phenomenes similaires, 25 ff.).
25 Soph. О. Т., 1258: λυσσώντι δ'αύτω δαιμόνων δείκνυσί τις [«вела его в безумье сила свыше»]. Домочадец добавляет, что Эдипа «вели» к верному месту (1260); иначе говоря, Эдип временно обладает ясновидением сверхъестественного происхождения.
28 Plato, Tim. 71e. Ср. Arist. div. p. somn. 464a 24: ένίους των εκστατικών προοραν [«что некоторые из безумных предвидят»].
27 Heraclitus, fr. 92d: «Сивилла же бесноватыми устами несмеянное, неприкрашенное, неумащенное вещает, и голос ее простирается на тысячу лет чрез бога». Контекст из Plut. Pyth. or. 6, 397а определенно показывает, что фраза «чрез бога» является частью вышеприведенной цитаты и что подразумеваемый бог — Аполлон (ср. Delatte, Conceptions de l'enthousiasme, 6, п. 1).
28 Psyche, 260, 289 ff.
29 С мнением Родэ согласны, напр., Hopfner в P.-W., s. v. μαντική; Ε. Fasher, Προφήτης, 66; W. Nestle, Vom Mythos zum Logos, 60; Oesterreich, Possession, 311. Не согласны с ним Farnell, Cults, IV. 190 ff.; Wilamowitz, Glaube der Hellenen, II. 30; Nilsson, Geschichte, I. 515 f.; Latte, «The Coming of Pythia», Harv. Theol. Reo. 33 (1940) 9 ff. Профессор Parke, Hist, of the Delphic Oracle, 14, считает, что аполлоновская Пифия произошла от древнего оракула Земли в Дельфах, и склоняется к мнению, что это-де

132

может объяснить ее пол (видимо, следует думать, что у Аполлона был и мужской жрец); но на этот аргумент, мне кажется, уже адекватно ответил Латте.
30 Устами Тиресия Еврипид говорит, что Дионис, среди прочего, еще и бог экстатических пророчеств (Во. 298 сл.); и из Hdt. 7. Ill явствует, что женский медиумический транс реально практиковался при фракийском оракуле Диониса в краю сатров (ср. Eur. Нес. 1267, где говорится, что «есть во Фракии вещий Дионис»). Но поскольку в Греции в момент его появления уже существовал бог с мантическими функциями, то с Диониса, по-видимому, эта функция была снята или, по крайней мере, она отошла на второй план. В римскую эпоху у него был оракул (с мужским жрецом) в Амфиклее в Фокиде (Paus. 10. 33. 11, IG IX. 1. 218); но это не засвидетельствовано раньше, и данный культ показывает восточные влияния (Latte, loc. cit., 11).
31 О Финикии см.: Gressmann, Altorientalische Texte и. Bilder гит А. Т., I. 225 ff. О хеттах см.: Α. Götze, Kleinasiatische For schungen, I. 219; О. R. Gurney, «Hittite Prayers of Mursiii II», Liverpool Annals, XXVII. Ср. C. J. Gadd, Ideas of Divine Rule in the Ancient East (Schweich Lectures, 1945), 20 ff. Можно вспомнить и о ряде ассирийских оракулов, датируемых с правления Асархаддона, в которых через уста (находящейся в трансе?) жрицы, чье имя приводится, вещает богиня Иштар: см. A. Guillaume, Prophecy and Divination among the Hebrews and Other Semites, 42 ff. Подобно θεομάντεις в Plato, Apol. 220, о таких пророках говорится, что они «изрекают то, чего не знают сами» (A. Haldar, Associations of Cult Prophets among the Ancient Semites, 25). Гадд считает, что экстатические прорицания в целом древнее, чем пророчества как предмет обучения («оракулы и пророчества имеют тенденцию делаться со временем практиками формального прорицания»); того же мнения и Хэллидей (Halliday, Greek Divination, 55 ff.).
32 Nilsson, Greek Popular Religion, 79, следуя В. Hrozny, Arch. Or. 8 [1936] 171 ff. Впрочем, прочтение «Апулунас», которое, по словам Грозны, правильно расшифровывает хеттскую иероглифическую надпись, оспаривается другими компетентными хеттологами: см. R. D. Barnett, JHS 70 [1950] 104.
33 Ср. Wilamowitz, «Apollon», Hermes, 38 [1903] 575 ff.; Glaube, I. 324 ff., и, для тех, кто не читает по-немецки, его оксфордские лекции об Аполлоне, переведенные Мюрреем.

133

34 Кларос — Paus. 7. 3. 1; Бранхиды (Дидима) — ibid., 7. 2. 4. Ср. С. Picard, Ephese et Claros, 109 ff.
35 Ср. мнение Фарнелла (Cults, TV. 224). Древние источники собраны там же, 403 ff.
36 Hdt. I. 182. Ср. А. В. Cook, Zeus, И. 207 ff., и Latte, loс. cit.
37 Например, Курциус, Мейе, Буасак, Хофманн. Ср. Plato, Phaedr. 244с и Eur. Ва. 299.
38 Od. 20. 351 сл. Я не могу согласиться с Нильссоном (Gesch. I. 154), что эта сцена есть «dichterisches Schauen, nicht das sogennante zweite Geschieht» [«поэтический вымысел, а не так называемое второе зрение»]. Параллель с символикой кельтского видения, которую провел ad. loc. Монро, представляется во многом случайной. Ср. также Aesch. Eum. 378 сл.: τοΐον έπ'ι κνέφας άνδρ'ι μύσους πεπόπαται, και δνοφεράν τιν' άχλύν κατή δόγματος αύδΰται πολύστονος φάτις [«Облаком темным застилает мужа вина. Тенью полной осеняет поруганный дом мрак многоустой толпы, нависая грозой».]; символическое видение крови — Hdt. 7. 140. 3; и выдержка из Плутарха, приведенная в следующем примечании, так же как и «Сага о Ньяле», с. 126.
39 Plut. Pyrrh. 31: έν τή πόλει των Άργείων ή τοΰ Λυκείου προφήτις Απόλλωνος έξέδραμε βοώσα νεκρών όρΰν και φόνου καταπλέω τήν πόλιν [«...а в Аргосе Аполлонида, прорицательница Ликейского бога, выбежала, крича, что ей привиделся город, полный убитых...». — Цит. по: Плутарх. Избранные жизнеописания. В 2-х тт. М., 1990. Пер. С. Ошерова.].
40 В запланированное время практика подобного пророчества может быть успешной только в том случае, если используются предметы, аналогичные средневековому «хрустальному шару». Возможно, это практиковалось в менее известном оракуле Аполлона Кианского в Ликии, где, как пишет Павсаний (7. 21. 13), было возможно έσω ένιδόντα τινά ές τήν πηγήν ομοίως πάντα όπόσα θέλει θεάσασΟαι [«там есть возможность всякому, кто посмотрит в источник, видеть все то, что он пожелает» — Павсаний. Описание Эллады. В 2-х тт. М., 1994.].
41 ένθεος никогда не означает то, что душа покидает тело и пребывает «в боге», как склонен иногда считать Родэ, но всегда то, что бог находится в теле, как и έμψυχος означает, что оно содержит в себе ψυχή (см. Pf ister в Pisciculi F. J. Doelger dargeboten [Münster,

134

1939], 183). Не могу я принять и тот взгляд, что Пифия становилась энтеос только в смысле «молитвенного состояния, в которое она входила при отправлении ритуала» и что ее «внушенный экстаз» — изобретение Платона, как утверждал П. Амандри в своем тщательном, серьезном исследовании, появившемся, к сожалению, слишком поздно для того, чтобы я успел использовать его при подготовке данной главы — Р. Amandry, La Mantique apollinienne ä Delphes [Paris, 1950], 234 f. Он правомерно отрицает «неистовую» Пифию Лукана и вульгарной народной традиции, но его аргументация подпорчена утверждением, слишком типичным для людей, никогда не видевших «медиума» в трансе, — что «одержимость» неизбежно связана с состоянием истерического возбуждения. По-видимому, он также неверно понимает смысл Phaedr. 244b, где, конечно, имеется в виду не то, что кроме своих прорицаний в состоянии транса Пифия также прорицает (на более низком уровне) и в нормальном состоянии, но лишь то, что она не обладает другими дарами, кроме медиумического.
42 Ar. apud Sext. Emp. adv. dogm. III. 20 сл.™ fr. 10 Rose (cp. Jaeger, Aristotle, Eng. trans., 160 f.); РгоЫ. 30, 954а 34 сл.; R. Walzer, «Un frammento nuovo di Aristotele», Stud. ital. di Fil. Class. N. S. 14 [1937] 125 ff.; Cic. de divin. 1. 18, 64, 70, 113; Plut. def. orac. 39 сл., 431 сл. Ср. Rohde, Psyche, 312 f.
43 Некоторые авторы (напр., Farneil, Greece and Babylon, 303) пользуются терминами «шаманизм» и «одержимость» так, как будто это синонимы. Однако для шаманизма характерно не вхождение постороннего духа в шамана, но высвобождение духа самого шамана, который оставляет его тело и отправляется в мантическое путешествие или в «психический поход». Сверхъестественные существа могут помогать ему, однако его личность остается главным элементом. Ср. Oesterreich, op. cit., 305 ff., и Meuli, Hermes, 70 (1935) 144. О греческих пророках шаманского типа см. ниже, гл. V.
44 Ср. Minuc. Felix, Oct. 26 f., и материал, собранный Тамборнино — Tambornino, De antiquorum daemonismo (RGW VII, 3).
45 «Deus inclusus corpore humano iam, non Cassandra, loquitur» [«Это уже говорит бог, вступивший в человеческое тело, а не Кассандра» — Цицерон. Философские трактаты. М., 1985. Пер.

135

Н. И. Рижского. С. 217], замечает Цицерон (de divin. 1. 67), упоминая некую старолатинскую трагедию, возможно, «Александра» Энния. У Эсхила Кассандра выглядит скорее ясновидящей, чем медиумом; но намеки на идею одержимости Кассандры содержатся уже в Agam. 1269 сл., где она внезапно видит свой же поступок (срывание символов пророчества) как поступок самого Аполлона. Об одержимости Сивиллы Аполлоном, Бакида — нимфами см. Rohde, Psyche, ix, η. 63. (Сомнительно, прав ли Родэ, предполагая, что «Бакид» — изначальный родовой описательный титул, подобный титулу «Сивилла» — ibid., п. 58. Когда Аристотель говорит о Σίβυλλαι και Βακίδες και oi ένθεοι πάντες [«сибиллы, ба-киды и все боговдохновленные»] (РгоЫ. 954а 36), и Плутарх о Σίβυλλαι αύται και Βακίδες [«об этих сибиллах и бакидах»] (Pyth. or. 10, 399а), они, возможно, имеют в виду «людей, подобных Сивилле и Бакиду». Термин Εύρυκλεΐς использовался похожим образом (Plut. def. orac. 9, 414е; Σ Plato, Soph. 252c), однако Эврикл, разумеется, был историческим лицом. И когда Филет, apud Σ Ar. Pax 1071, различает три разных Бакида, он просто использует обычную уловку александрийских ученых, совмещая противоречивые утверждения об одном и том же лице. Везде Бакид появляется как индивидуальный пророк.)
46 Платон называет их θεομάντεις и χρησμωδοί (Apol. 22с, Мепо 99с) или χρησμαιδοί и μάντεις θείοι (Ion 534с). Они впадают в ένθουδιασμός [«божественное вдохновение»] и изрекают (в трансе?) истины, о которых сами ничего не знают, и, таким образом, несомненно отличаются как от тех μάντεις, которые «верят птицам» (Phil. 67b), так и тех χρησμολόγοι, которые просто цитируют или повторяют старые оракулы. Платон не говорит ничего о том, что они имеют официальный статус. См. Fascher, Προφήτης, 66 ff.
47 Plut. def. orac. 9. 414e: τούς εγγαστρίμυθους, Εύρυκλέας πάλαι, νυνϊ Πύθωναςπροσαγορευομένους [«чревовещателей, некогда Эвриклами, ныне Пифонами называемых»]; Hesych., s. ν. εγγαστρίμυθος τοΰτόν τίνες έγγαστρίμαντιν, οι δέ στερνόμαντιν λέγουσι... τούτον ήμεΐς Πύθωνα νΰνκαλοΰμεν [«об этом чревовещателе некоторые говорят как о чревовещательнице, некоторые как о прорицательнице... Мы же называем его ныне Пифоном»]. Более высокий термин, στερνόμαντις, происходит из Αίχμαλωτίδες [«Пленных»] Софокла, fr. 59.
48 Ar. Vesp. 1019 и схол.; Plato, Soph. 252с и схол.

136

49 εντόςύποφΟεγγόμενον [«подающего голос изнутри»], Plato, loc. cit. Лидделл и Скотт берут последнее слово в значении «говорить вполголоса»; но другое значение, которое принимает Корнфорд, вписывается в контекст гораздо лучше.
50 Как Старки указывает ad loc, в Ar. Vesp. 1019 не подразумевается чревовещание в нашем смысле слова, тогда как другие замечания определенно исключают его. Ср. Pearson на Soph. fr. 59.
51 Plut. def. orac, loc. cit., где их состояние одержимости сравнивается с тем состоянием, которое обычно приписывается Пифии, хотя и не ясно, насколько далеко простирается сравнение. Schol. Plato, loc. cit.: δαίμονα... τόν έγκελευόμενον αύτώ περί των μελλόντων λέγειν [«побужденное, божество говорит ему о будущем»]. Утверждению Свиды о том, что они вызывали души мертвых, не нужно доверять: он принял это из I Цар. 28 (колдунья из Аэндора?), а не из Филохора, как считает Хэллидей.
52 Hipp. Epid. 5. 63 (= 7. 28): άνέπνεεν ώς έκ τοϋ βεβαπτίσθαι άνηπνέουσι, και έκ του στήθεος ϋπεψόφεεν, ώσπερ αί εγγαστρίμυθοι λογόμεναι [«дыхание подобно дыханию вынырнувшего из воды, и в груди шумит, как у тех, кого называют чревовещателями»]. В критическом сообщении наблюдателя за миссис Пайпер, знаменитым медиумом, утверждается, что в полном трансе «дыхание наполовину медленнее, чем в нормальном состоянии, и очень затруднено», и далее делается осторожный вывод, что «это глубокое изменение дыхания, с малым насыщением крови кислородом... возможно, каким-то образом влияет на нормальное сознание, которое отступает на второй план» (Amy Tanner, Studies in Spiritualism, 14, 18).
53 Plut. Pyth. orac. 22, 405c. Aelius Aristides, orat. 45. 11 Dind., говорит, что Пифии в нормальном состоянии не обладают особенными эпистеме [знаниями]; впрочем, они и в трансе никогда не используют их. Тацит утверждает, что боговдохновенный пророк из Клароса был ignarus plerumque litterarum et carminum [«обыкновенно не знавший ни грамоты, ни стихосложения»] (Tacitus, Annals 2. 54).
54 Оба типа встречались в теургической одержимости (см. прил. II, с. 438-439). Оба были известны Иоанну Кассиану в IV в. н. э.: «Некоторые бесноватые, — замечает он, — столь возбуждаются, что перестают понимать, что они делают или говорят; но

137

другие знают это и помнят впоследствии» (Collationes patrum, 7. 12). Оба появляются как в состоянии дикой одержимости, так и в духовном медиумизме.
55 Свидетельство Элия Аристида о жрицах в Додоне ясно и недвусмысленно: ύστερον ουδέν ών εΐπον iouoiv [«позже они не знают ничего из того, что говорили»] (orat. 45. 11.). О Пифиях же он говорит не столь однозначно, считая, что они τίνα έπίστανται δή που τέχνην τότε (sc. έπειδάν έκστώσιν εαυτών), αϊ γε ούχ οίαί τέ είσι φυλάττειν ουδέ μεμνήσθαι [«они не в состоянии ни сохранить, ни вспомнить, каким искусством они владеют тогда, когда выходят из себя»] (45. 10). Строго говоря, это означает лишь, что они не могут вспомнить, почему они сказали то, что они сделали. Язык описания, используемый другими авторами относительно Пифий, также смутен, чтобы сделать какой-нибудь обоснованный вывод.
56 Plut. def. orac. 51, 438с: ούτε γαρ πάντας ούτε τούς αυτούς άε'ι διατίθησιν ώσαύτο>ς ή του πνεύματος δύναμις (это общее утверждение, но в основном, как показывает контекст, имеется в виду Пифия) [«ведь сила духа не всегда приводит в нужное состояние всех и каждого»].
57 Ibid., 438b: αλάλου κα'ι κακοβ πνεύματος ούσα πλήρης [«будучи исполнена бессловесного и дурного духа»]. «Бессловесные» духи — это те, которые отказываются сообщать свои имена (Lagrange на Мк. 9: 17; Campbell Bonner, «The Technique of Exorcism», Harv. Theol. Rev. 36 [1943] 43 f.). «Бессловесный выдох» (Flaceliere) вряд ли здесь подходит по контексту.
58 άνείλοντο... έμφρονα. Таково чтение сохранившейся рукописи, и смысл вполне ясен; цитируя этот пассаж ранее (Greek Poetry and Life: Essays Presented to Gilbert Murray, 377), я достаточно небрежно принял прочтение έκφρονα, с подачи Виттенбаха.
59 Я лично видел одного медиума-любителя, падавшего во время транса подобным образом, хотя и без таких фатальных результатов. О случаях одержимости, завершившихся смертью, см. Oesterreich, op. cit., 93, 118 f., 222 ff., 238. Нет необходимости предполагать, вслед за Фласельером, что смерть Пифии вызвана вдыханием каких-то ядовитых испарений (если они способны вообще убивать, то убили бы ее на месте и уж, во всяком случае, воздействовали бы на других присутствующих). Выразительное описание Луканом смерти одной Пифии (Lucan, Phars. 5. 161 сл.)

138

может быть подтверждено отдельными записями Плутарха, которые можно датировать 57-62 гг. н. э. (J. Bayet, Melanges Gral, I. 53 ff.).
60 Строго говоря, текст доказывает только то, что жрецы и вопрошатели находились в пределах слышимости от нее (К. Fla-celicre, «Le Fonctionnement de l'Oracle de Delphes au temps de Plutarque», Annales de l'Ecole des Hautes Etudes ä Gand [Etudes d'archaologie grecque], 2 [1938] 69 ff.). Но это не дает серьезной поддержки для мнения Фласельера о том, что Пифия была отделена от них дверью или занавесом. Фраза же δίκην νεώς έπειγομένης скорее предполагает визуальное впечатление: «она задрожала, словно корабль во время шторма». Относительно же дельфийского ритуала в более ранние периоды я не могу сослаться на какие-либо достоверные источники: сведения из литературы либо удручающе расплывчаты, либо их невозможно соотнести с археологическими находками. В Кларосе, согласно предположению Tacitus, Ann. 2. 54, — a Iambliehus (de must. 3, 11) подтверждает это вполне определенно — прорицатель в возвышенном состоянии становился невидимым. В Птойском оракуле Аполлона в Беотии вопрошатели сами слушают, как вещает промантис (прорицатель), и записывают его слова (Hdt. 8. 135).
61 Plut. Q. Conv. 1. 5. 2, 623b: μάλιστα δέ ό ενθουσιασμός έξίστησι και παρατρέπει τό τε σώμα και τήν φωνήν τοΰ συνήθους κα'ι καθεστηκότος [«А сильное радостное возбуждение вызывает у людей более непосредственного душевного склада ритмические телодвижения» Цит. по: Плутарх. Застольные беседы. Л., 1990. С. 18. Пер. Я. М. Боровского]. Понижение голоса у «одержимого» было одним из тех симптомов, исходя из которых катартаи делали вывод о наличии одержимости духом. См. Oesterreich, op. cit., 10, 19-21, 133, 137, 208, 247 f., 252, 254, 277. Также и знаменитая миссис Пайпер могла говорить «совершенно мужским голосом, только несколько более сипло» (Proc. Society for Psychical Research, 8, 127.).
62 Ср. Parke, Hist, of the Delphic Oracle, 24 ff., и Amandry, op. cit., chaps, xi-xiii, где обсуждаются древние свидетельства по этому вопросу. Контакт с сакральным деревом бога как средством вызова его эпифании, возможно, восходит к минойским временам (В. AI, Mnemosyne, Ser. III, 12 [1944], 215). О техниках вызывания транса в поздней античности см. прил. II, с. 437 сл.

139

63 Oesterreich, op. cit., 319, η. 3.
64 О Кларосе см. Maximus Tyrius, 8 ic, Tac. Ann. 2. 54, Pliny, ff. Η. 2. 232. Замечание Плиния о том, что питие воды укорачивало жизнь пившей, является, пожалуй, простой рационализацией широко распространенной веры в то, что люди, вступающие в контакт со сверхъестественным, умирают в молодости. Обряд, практиковавшийся в Бранхидах, не совсем ясен, однако существование источника, наделяющего пророческими способностями, теперь подтверждается одной надписью (Wiegand, Abh. Beil. Akad. 1924, Heft. 1, p. 22). О других источниках, которые, по поверьям, вызывают безумие, ср. Halliday, Greek Divination, 124 f. Об архаичных корнях ритуала в Аргосе см. Paus. 2. 24 сл.; он имеет немало параллелей с первобытной культурой (Oesterreich, op. cit., 137, 143 f.; Frazer, Magic Art, I. 383).
65 Wilamowitz, Hermes, 38 [1904] 579; Α. Ρ. Ορρό, «The Chasm at Delpi», JHS 24 [1904], 214 ff.
66 Ορρό, loc. cit.; Courby, Fouilles de Delphes, II. 59 ff. Ho я подозреваю, что вера в существование неких расселин под хра-мом намного древнее, чем теория испарений, и, возможно, просто принималась рационалистами в поисках правильного объяснения. В Cho. 953 Хор обращается к Аполлону как μέγαν έχων μυχόν χθονός [«земле, имеющей большую глубину»], да и соответствующая фраза в 807 ωμέγα ναίων στόμιον [«а ты, живущий в тайнике крепко-зданном»] также должна, по-моему, относиться к Аполлону. Она звучит неестественно, если поэт подразумевает просто ущелье Плейстос; но храм расположен не в ущелье, а над ним — кажется более вероятным, что традиционная фразеология возвращается в эпоху оракула Земли: о подтексте этого ср. Hes. Theog. 119: Τάρταρα τ'ήερόεντα μυχφ χθονός [«сумрачный Тартар, в земных залегающий недрах глубоких»]; Aesch. P. V. 433: "Αιδος... μυχός γάς [«недра земли... Аида»], Pind. Pyth. 4. 44: χθόνιον'Άιδαστόμα [«пасть подземельного Аида»]. Стомион, который позднее интерпретировался как канал для испарений (Strabo, 9. 3. 5, р. 419: ύπερκεΐσΟαι δέ τοϋ στομίου τρίποδα ύψηλόν. έφ' Ov τήν ΠυΟίαν άναβαίνουσαν δεχομένην τό πνεϋμα άποθεσπίζειν [«над отверстием стоит высокий треножник, восходя на который Пифия вдыхает испарения...»]), изначально, я думаю, понимался как канал для испарений.
67 Напр., Leicester В. Holland, «The Man tic Mechanism of Delphi», AJA 1933, 201 ff., R. Flaceliere, loc. cit., 105 f. См.,

140

contra, Ε. Will, Bull. Corr. Hell. 66-67 [1943-1943], 161 ff., и Amandry, op. cit., chap. xix.
68 Hdt. 6. 66; cp. Paus. 3. 4. 3. Также именно Пифию в более позднем случае обвинил во взяточничестве Плейстонакс (Thuc. 6. 16. 2). Фукидид, вероятно, менее точен в фактах, чем Геродот, потому что последний приводит еще и имя Пифии. Это, однако, дает скептикам возможность сказать, что он воспроизводит «отредактированную» версию того, что произошло на самом деле (Амандри отрицает эти пассажи и склонен считать Пифию просто соучастницей — op. cit., 120 ff.).
69 Parke, op. cit., 37. Фашер, противопоставляя греческие прорицания еврейским, сомневается в том, можно ли реальное пророчество ввести в институциональные рамки (Fascher, op. cit., 37); и в отношении ответов на вопросы, затрагивавшие общественные интересы, сомнение кажется мне оправданным. На ответы же частным вопрошателям — которые наверняка составляли во все времена большинство, хотя до нас дошло ничтожное количество подлинных сведений о них — скорее всего, мало влияла государственная политика.
70 Стихотворная форма ответа, вышедшая из употребления в эпоху Плутарха, являлась, несомненно, более древней, чем прозаическая; некоторые даже утверждали, что гекзаметр был изобретен в Дельфах (Plut. def. orac 17, 402d; Pliny, Ν. Η. 7. 205 и т. д.). Страбон (9. 3. 5, р. 419) считает, что Пифия сама иногда говорила έμμετρα [стихами], и Тацит говорит то же самое о впавшем в транс пророке из Клароса (Ann. 2. 54). В утверждениях Страбона и Тацита можно сомневаться (как это делал Амандри — op. cit., 168), но эти сомнения необоснованны. Лоусон знал одного современного греческого прорицателя, «бесспорно, сумасшедшего», который обладал «экстраординарной способностью моментально переводить свои реплики в метрическую, чуть ли не высокопоэтическую, форму» (Lawson, op. cit., 300). Американский миссионер Невий слышал об «одержимой» женщине из Китая, часами умевшей слагать стихотворные импровизации: «Она говорила обо всем в стихотворной форме и читала нараспев монотонным голосом... Мы понимали, что такие спонтанные, совершено однообразные, бесконечные изречения в стихах невозможно было подделать или создать заранее» (J. L. Nevius, Demon Possession and Allied Themes, 37 f.). Среди древних семитических народов «рецитация стихов

141

и рифмоплетство были признаками того, что человек беседует с духами» (A. Guillaume, Prophecy and Divination among the Hebrews and Other Semites, 245). Фактически повсеместно автоматическая или суггестивная речь имеет тенденцию принимать метрические формы (Е. Lombard, De la glossolalie, 207 ff.). Но обычно, разумеется, изречения Пифии должны быть удостоверены другими людьми; Страбон, loc. cit., говорит о поэтах, специально приглашавшихся для этой цели, а Plut. Pyth. orac. 25, 407b упоминает старое подозрение о том, что поэты способны подчас сочинить больше, чем от них требовалось. В Бранхидах существование во II в. до н. э. χρησμογράφιον (служба для записи ответов?) засвидетельствовано в надписи (Rev. de Phil. 44 [1920] 249, 251); и в Кларосе функции προφήτης (медиума?) и θεσπιφδων (свидетеля?) различались — по крайней мере, в римскую эпоху (Dittenberger, OGI II, по. 530). Интересный анализ Эдвином Бивеном (Bevan) этой проблемы можно найти в: Dublin Review, 1931.
71 Греки в отдельных случаях с пониманием относились к возможности обмана: увы, орудия бога были слабы. Но это не поколебало их веру в существование инспирации свыше. Даже Гераклит принимал ее (fr. 93), хотя и пренебрежительно, как он часто делал в отношении к предрассудкам современной ему религии; что касается Сократа, то его представляют как глубоко верующего человека. О позиции Платона см. ниже, гл. VII, 316 сл., 324 сл. Аристотель и его школа, отрицая индуктивное гадание, поддерживали энтусиасмос, как и стоики; мнение о том, что он был эмфитос, т. е. вызван испарениями, не ослабляла его сакральный характер.
72 Так было с самого начала: Дельфам обещали выдать их долю от штрафа, наложенного на коллаборационистов (Hdt. 7. 132. 2), и они также получили десятую часть от трофеев, взятых при Платеях (ibid., 9. 81. 1); домашние очаги, оскверненные присутствием захватчиков, были зажжены заново, по приказу оракула, от священного огня Аполлона (Plut. Aristides 20).
73 Стоит отметить, что ближайшей предтечей церковной организации, которая превосходила границы отдельного города-государства, была система έξηγηταί πυθόχρηστοι [толкователей пифийского оракула], которые излагали священный закон Аполлона в Афинах и, без сомнения, в других местах (ср. Nilsson, Gesch. I. 603 ff.).

142

74 Aesch. Earn. 616 сл.: ούπώποτ' εΐπον μαντικοΐσιν έν θρόνοις... ο μή κελεύσω Ζεύς "Ολυμπίων πατήρ [«Иных не говорил я с прорицалища... // Слов, кроме отчих, что внушал мне Зевс отец»].
75 Cic. de divin. 2. 117: «Quando ista vis autem evanuit? an postquam homines minus creduli esse coerperunt?» [«Когда же эта сила истощилась? Не после того ли, как люди стали менее легковерными?»]. О социальной основе изменений в религиозной вере см. Kardiner, Psychological Frontiers of Society, 426 f. Примечательно, что рост социальной напряженности и увеличение внутреннего беспокойства в эпоху поздней империи сопровождались повышением интереса к оракулам: см. Eitrem, Orakel und Mysterien am Ausgang der Antike.
76 Ivan M. Linforth, «The Corybantic Rites in Plato», Univ. of Calif. Publ. in Class. Philology, Vol. 13 [1946], No. 5; «Telestic Madness in Plato, Phaedrus 244de», ibid., No. 6.
77 «Maenadism in the Bacchae», Harv. Theol. Rev. 33 [1940] 155 ff.
78 Cp. Eur. Ba. 77, и Varro apud Serv. ad Virg. Georg. 1. 166: «Liberi patris sacra ad purgationem animae pertinebant» [«Дети отцов совершают таинства для очищения души»]. Возможно, с этим следует связать культ Дионисос ятрос [Диониса-врачевателя], который, говорят, был рекомендован афинянам Дельфами (Athen. 22е, ср. 36Ь).
79 Hes. Erga 6. 14, Theog. 941; Horn. Il, 14. 325. Ср. также Pindar, fr. 9. 4 Bowra (29 S.): τάν Διωνύσου πολυγαθέα τιμάν [«или щедрую славу Диониса], и определение функций Диониса в Eur. Ва. 379 сл.: Οιασεύειντεχοροϊςμετάτ'ούλουγελάσαι άποπαΰσαί τεμέριμνας, κτλ [«В хороводы вакханок вплетать // Да под музыку флейты смеяться»].
80 Ср. Eur. Ba. 421 сл., и мое прим. ad loc. Здесь видно, что дионисийский культ развился при Периандре и Писистратидах; отсюда, возможно, и очень слабый интерес, который к нему проявляет Гомер (хотя он и знал о менадах — Il. 22. 460), и презрение, которое выказывал к нему Гераклит (fr. 14 показывает его отношение вполне отчетливо, каким бы ни был смысл fr. 15).
81 См. гл. II, с. 76-77, а о Люсиосе — прил. I, с. 395. Связь «дионисийской» массовой истерии с невыносимыми социальными условиями прекрасно показана в статье Норманна (Ε. Н. Normann), «Mass Hysteria in Japan», Far Eastern Survey, 14 [1945] 65 ff.

143

82 Ср. Η. Hymn 7. 34 сл. Я полагаю, именно в своем качестве «Мастера иллюзий» Дионис стал покровителем нового искусства — театрального. Одевание маски — самый легкий способ перестать быть собой (ср. Levy-Bruhl, Primitive and the Supernatural, 123 ff.). Предшественницей театральной маски была, по-видимому, маска магическая: Дионис стал в VI в. богом театра потому, что долгое время был уже богом маскарада.
83 Hdt. 4. 79. 3. О значении μαίνεσϋαι ср. Linforth, «Corybantic Rites», 127 f.
84 Пфистер обоснованно показал, что έκστασις, έξίστασΟαι не повлияли (как считал Родэ) на идею отделения души от тела; они достаточно часто используются классическими авторами для описания резкого изменения сознания или характера (Pfister, «Ekstasis», Pisciculi F. J. Doelger dargeboten, 178 ff.), ό αυτός είμι και ούκ εξίσταμαι [«вы же изменяете себе»], говорит Перикл афинянам (Thuc. 2. 61. 2); τα μηδέ προσδοκώμεν' έκστασιν φέρει [«даже не ожидали испытать экстаз»], говорит Менандр (fr. 149); и во времена Плутарха человек мог назвать себя έκστατικώς έχων, просто имея в виду, что он чувствовал, как мы выражаемся, «выход из себя» или то, что он «на себя не похож» (Plut. gen. Socr. 588а). Ср. также Jeanne Croissant, Aristote et les mysteres, 41 ff.
85 [Apollod.] Bibl. 2. 2. 2. [См.: Аполлодор. Мифологическая библиотека. Л., 1972, с. 27.]. Ср. Rohde, Psyche, 287; Boyance, he Culte des Muses chez les philosophes grecs, 64 f. Начиная с Родэ, ученые привыкли считать, что в Phaedr. 244de Платон имел в виду историю Мелампода; но см., contra, Linforth, «Telestic Madness», 169.
86 Boyance, op. cit., 66 ff., пытается найти пережитки изначальной катарсической функции бога (важность которой он справедливо подчеркивает) даже в его аттических празднествах. Но его доказательства слишком умозрительны.
87 Это явствует из Plato, Laws 815cd, где он описывает и отвергает как «не гражданские» некоторые «вакхические» миметические танцы, имитирующие нимф, Пана, Силена и сатиров и исполнявшиеся περί καθαρμούς τε κα'ι τελετάς τίνας [«во время обрядов очищения и некоторых других таинств»]. Ср. также Aristides Quintiiianus, de musica 3. 25, p. 93 Jahn: τάς Βακχικός τελετάς κα'ι οσαι ταύταις παραπλήσιοι λόγου τινός έχεσϋαί φασιν όπως αν ή των αμαθέστερων

144

πτοίησις διά [5iov ή τύχην υπό των έν ταύταις μελωδίων τε και όρχήσεων άμα παιδιαΐς έκκαθαίρηται [«вакхические таинства и речи, подобные этим, свидетельствуют, каким образом совершается очищение от суеверного страха за жизнь или судьбу путем тихих мелодий и плясок вместе с забавами»] (цит. по: J. Croissant, op. cit., 121). В других пассажах, которые иногда приводятся в этой связи, термин βακχεία может использоваться в качестве метафоры для описания любого возбужденного состояния: напр., Plato, Laws 790е (ср. Linforth, «Corybantic Rites», 132); Aesch. Cho. 698, который я принимаю как относящийся к κώμος Ερινύες (Agam. 1186сл, ср. Еит 500).
88 Eur. Hipp. 141 сл.; Hipp. morb. sacr. 1, VI. 360. 13 ff L.
89 По поверьям, Пан вызывал не только панику, но также обмороки и изнеможение (Eur. Med. 1172 и Σ). Вполне допустимо предположить, что первоначально для пастухов Аркадии феномен солнечного удара был доказательством гнева пастушеского бога, и именно этот бог воспринимался как основной источник паники — по причине внезапного страха, который охватывал стаю зверей (Tambornino, op. cit., 66 f.). Ср. определение Свиды о панике как происходящей ήνίκα αίφνίδιον οϊ τε ίπποι και οί ανθρα>ποι έκταραχΟώσι [«когда неожиданно лошадей и людей охватывает тревога»], и наблюдение Philodemus, π. θεών, col. 13 (Scott, Fragm. Here. no. 26), что животные подвержены худшим ταραχαί, чем люди. Связь Аполлона Номиоса с манией, возможно, имеет то же происхождение.
90 Eur. Hipp. 143 сл., говорит о них как о разных; также и Dion. Hal. Demosth. 22. Но корибанты изначально были служителями Кибелы; последняя, как и они, обладала исцеляющей силой (Pind. Pyth. 3. 137 сл.; Diog. trag. 1. 5, p. 776 Ν.; Diodorus, 3. 58. 2) и эта функция включала в себя исцеление мании (самого Диониса «очищает» от безумия Рея-Кибела — Apoll. Bibl. 3. 5. 1). И я думаю, что во дни Пиндара ритуалы были похожими, если не идентичными, т. к. Пиндар писал ένθρονισμοί (Suidas, s. ν. Πίνδαρος), что естественно связывать, с одной стороны, с корибантскими ритуалом Ορόνωσις [сажание на престол] или θρονισμός, описываемом Платоном в Euthyd. 277d, и Dio Chrys. Or. 12. 33, 387 R., а с другой, с культом Матери, который был известен самому Пиндару (Σ Pind. Pyth. 3. 137; Paus. 9. 25. 3). Если это так, мы можем предположить, что ритуал корибантов — ответвление культа Кибелы, которое переняло це-

145

лительную функцию богини и постепенно развилось в независимое образование (ср. Linforth, «Corybantic Rites», 157).
91 Ежегодная телете [посвящение] Гекаты в Эгине, хотя и засвидетельствованная поздними авторами (см.: Farnell. Cults, II. 597, п.7), несомненно, имеет древнее происхождение: так, утвер-
ждается, что ее основал Орфей (Paus. 2. 80. 2). Функции ее были, видимо, катарсическими и отвращающими (Dio Chrys. Or. 4. 90). Но мнение о том, что эти ритуалы были специально направлены на исцеление мании, кажется, основывается только на интерпретации Лобеком Ar. Vesp. 122 διέπλευσεν εις Α'ίγιναν [«переплыл к Эгине»] как относящейся к этой телете (Lobeck, Aglauphamus, 242); едва ли это нечто большее, чем просто правдоподобная догадка.
92 Ar. Vesp. 119; Plut. Amal. 16, 758f; Longinus, Suhl. 39. 2; Cp. Croissant, op. cit., 59 ff.; Linforth, loc. cit., 125 f.; и ниже, прил. I. Большое сходство двух ритуалов помогает объяснить, почему Платон использовал как синонимы συγκορυβαντιάν [«вместе бесноваться»] и συμβακχεύειν [«вместе праздновать праздник Вакха»], и мог говорить о αί τών έκφρόνων βακχειών ιάσεις [«вакхическом исступлении»] в отношении к тому, что он до этого описал как τά τών Κορυβάντων ίάματα [«врачевание корибантов»] (Laws 790de).
93 Plato, Symp. 215e: πολύ μοι μάλλον ή τών κορυβαντιώντων ή τε καρδία πηδά και δάκρυα έκχεΐται [«когда я слушаю его, сердце у меня бьется сильнее, чем у беснующихся корибантов, а из глаз моих льются слезы»]. Я согласен с Линфортом в том, что это относится к эффектам, возникающим в ритуале, хотя подобные эффекты могут произойти и при спонтанной одержимости (ср. Menander, Τheophoroumene, 16-28 К.).
94 Plato, Ion 533e: οί κορυβαντιώντες ούκ έμφρονες όντες όρχοΰνται [«как корибанты пляшут в исступлении...»], Pliny, Ν. Η. 11. 147: «Quin et patentibus dormiunt (oculis) lepores raultique hominum, quos κορυβαντιάν Graeci dicunt» [«сон с открытыми глазами, забавляющий многих людей, которых греки называют корибантствующими»]. Последняя выдержка едва ли относится к обычному сну, как считает Линфорт (loc. cit., 128 f.), ибо: а) это утверждение может быть ложным, о чем, наверное, догадывался Плиний; б) трудно поверить, будто привычка спать с открытыми глазами является доказательством одержимости. Я согласен с Роде (Psyche, ix, n. 18), что Плиний имеет в виду «условие вхождения

146

в гипнотическое состояние»: экстатический ритуальный танец может ввести чувствительного человека в такое состояние. Lucian, Jup. Trag. 30 упоминает κίνημα κορυβαντώδες среди симптомов начала мантического транса. Об эффектах, сравнимых с дионисийским ритуалом, см. Plut. Mul. Virt. 13, 249е (прил. I, с. 392).
95 Theophr., fr. 91 W.; Plato, Rep. 398c-401a. Cp. Croissant, op. cit., chap, iii; Boyance, op. cit., I, chap. vi. Эмоциональная значимость флейтовой музыки проиллюстрирована двумя любопытными патологическими случаями, которые дошли до нас. В одном из них, записанном Галеном (VII. 60 сл. К.), здоровый во всех прочих отношениях пациент круглые сутки видел и слышал каких-то призрачных флейтистов (ср. Aetius, Ιατρικά 6. 8, и Plato, Crito 54d). В другом человека, попадавшего на пирушки, охватывала паника, когда начинали играть на флейте (Hipp. Epid. 5. 81, V. 250 L.).
96 Laws 790e: δείματα δι ' έξιν φαύλην της ψυχής τινα [«страхи из-за дурного состояния души»]. Ср. Н. Orph. 39. 1 сл., где даймон корибантов назван φόβων άποπαύστορα δεινών [«отвратителем ужасных страхов»].
97 «Corybantic Rites», 148 ff.
98 См. выше, прим. 87. Кроме того, Аристид заявляет, что энтусиасмои в целом склонны, в ущерб собственному лечению, произвести δεισιδαιμονίας τε και άλογους φόβους [«суеверный и бессмысленный страх»] (de musica, p. 42 Jahn). М-ль Круассан доказала, что эти утверждения происходят из какого-то аристотелианского источника — возможно, Феофраста (ibid., 117 ff.). Можно отметить, что тревога (φροντίς) выделяется как особый тип патологического состояния в гиппократовском трактате de morbis (2. 72, VII. 108 L.), и это религиозная встревоженность, особенно страх перед даймоном, появляется в клинических описаниях, напр., Hipp. virg. 1 (VIII. 466 L.), и Galen (XIX. 702). Фантазмы о чрезмерной личной ответственности тоже были известны: напр., Galen, VIII. 190 рассказывает о меланхоликах, которые отождествляли себя с Атласом, а Александр из Тралл описывает пациентку, боявшуюся, что мир обрушится, если она согнет свой средний палец (I. 605 Puschmann). Психолог или психотерапевт, желающий познать античный мир и понять социальную подоплеку объекта своего исследования, открыл бы здесь благодатное поле.

147

99 Loc. cit. supra, прим. 88.
100 Как указывает Линфорт (op.cit., 151), нигде явно не выражено, что болезни, которые исцеляли корибанты, были вызваны ими же. Но согласно общему для Греции и других регионов принципу магической медицины, только тот, кто вызвал болезнь, знает, как ее лечить; отсюда понятно, какую значимость придавали обнаружению «природы» одержимости. О катарсическом эффекте ср. интересную трактовку Аретеем ένΟεος μανία (morb. chron. 1. 6 fin), при которой страдающие наносили себе глубокие раны: θεοίς ιδίοις ώς άπαιτοΰσι χαριζόμενοι εύσεβεί φαντασίη [ «доставляя радость своим богам — словно требующим это — благочестивой фантазией»]. После своих переживаний они εύθυμοι, άκηδέες, ώς τελεσθέντες τφθεώ [«радостны, беззаботны, как будто их посвятили богу»].
101 Ar. Vesp. 118 сл. См. выше, прим. 91.
102 Plato, Ion 536с. Из двух версий, приведенных в тексте, ервая в целом соответствует мнению Линфорта (op. cit., 139 f.),
хотя он может и не согласиться с термином «состояние тревоги»; вторая же восходит к Йану (NJbb Supp.-Band Χ [1844] 231). Как говорит Линфорт, «трудно принять понятие исступленности для простой религиозной церемонии». Тем не менее идея Йана подтверждается у Платона не только его обыкновением везде использовать κορυβαντιΰν, но также, я думаю, и Laws 791а, где в явном соотнесении с τά των Κορυβάντων ίάματα [«врачевание корибантов»] (790d) Платон говорит об исцеленных людях как όρχουμένους τε και αύλουμένους μετά θεών οίς αν καλλιεροΰντες έκαστοι Ούωσι [«тем, кто бодрствует, пляшет или играет на флейте, это дает возможность, с помощью богов, которым они приносят благоприятные жертвы»]. Линфорт полагает, что здесь наблюдается переход «от частного к общему, от ритуалов корибантов к появлению целого класса ритуалов, вызывающих безумие» (op. cit., 133). Но более приемлемая интерпретация обоих этих пассажей состоит скорее в том, что корибантовский ритуал включал в себя следующее: 1) диагноз с помощью музыки; 2) жертву, которую приносил каждый пациент богу, на чью музыку он реагировал, и ожидание знамений; 3) танец тех, чьи жертвы были приняты, танец, в котором, как верили, принимают участие умиротворенные божества (вероятно, обезличенные жрецами?). Подобная интерпретация придала бы более точное значение интересной фразе, используемой в Symp. 215с, где говорится,

148

что мелодии, атрибутируемые Олимпу или Марсию, «одинаково увлекают слушателей, не сопровождаясь танцами» (ср. Linforth, op. cit., 142) и благодаря тому, что они сами божественны, обнаруживают тех, кто испытывает потребность в богах и таинствах (τούς τών θεών τε και τελετών δεομένους, видимо, это те же люди, о которых как о τών Κορυβαντιώντων упоминается в 215е). Предположительно, это могут быть люди, которых называют ои корибантионтес в Ion 536с, и в обоих местах подразумевается тогда первая, или диагностическая, стадия корибантского обряда.
103 В эллинистическую и христианскую эпохи правильный диагноз (на основе настойчивого выспрашивания у духа его истинной природы) был, по всей вероятности, предварительным этапом для успешного экзорцизма: см. Bonner, Harv. Theol. Reo. 36 [1943] 44 ff. О жертвах, приносимых с целью исцеления от безумия, ср. Plaut. Men. 288 сл., и Varro, R. R. 2. 4. 16.
104 Plato, Euthyd. 277d: και γάρ έκεϊ χορεία τις έστι και παιδιά, ει άρα καιτετέλεσαι [«...бывают хороводные пляски и игры и тогда, когда ты уже посвящен»] (анализируется Линфортом в его статье, 124 f.). Мне кажется, что описание опыта тетелесменос едва ли естественно звучит в устах того, кто сам не является тетелесменос.
105 См. гл. VII, с. 316-317.
106 Plato, Laws 791а; Arist. Pol. 1342а 7 сл. Ср. Croissant, op. cit., 106 f.; Linforth, op. cit., 162.
107 Aristoxenus, fr. 26 Wehrli; cp. Boyance, op. cit., 103 ff.
108 Theophrastus, fr. 88 Wimmer (= Aristoxen. fr. 6), видимо, описывает процесс лечения музыкой, которую на флейте исполняет Аристоксен, хотя смысл затемнен искажениями в тексте. Ср. также Ar-xen. fr. 117, и Martianus Capelle, 9, p. 493 Dick: «ad affectiones animi tibias Theophrastus adhibebat... Xenocrates organicis modulis lymphaticos liberabat» [«для воздействия надушу Феофраст применял флейты... Ксенократ лечил одержимых музыкальными мелодиями»].
109 Theophr. loc. cit. Он также заявляет — если его слова правильно передали, — что музыка исцеляет слабость, помрачение ума, невралгию седалищного нерва (!) и эпилепсию.
110 Censorinus, de die natali 12 (ср. Celsus, Ш. 18); Caelius Aureliarius (т. e Соран), de morbis chronicis 1. 5. Древние медицинские представления о безумии и его лечении собраны в: Heiberg, Geisteskrankheiten im hlass. Altertum.

149

111 Od. 8. 63 сл. Музы также ослепили и Фамира (Il. 2. 594 сл.). Опасность встреч с ними понятна, если ученые правы, соотнося μούσα с mons [горы] и рассматривая их как исконных горных нимф, т. к. всегда считалось опасным встретить нимфу.
112 Theog. 94 сл.
113 Il. 3. 65 сл.: ου τοι απόβλητ" εστί θεών έρικυδέα δώρα / οσσα κεν αύτο'ι δώσιν εκών δ' ούκ ϋν τις ελοιτο [«Нет, ни один не порочен из светлых даров нам бессмертных; // Их они сами дают; произвольно никто не получил»].
114 Ср. W. Marg, Der Character in der Sprache der frühgriechischen Dichtung, 60 ff.
115 Il. 11. 218, 16. 772, 14. 508. Последний из этих пассажей рассматривался как позднее добавление и александрийскими учеными, и современными критиками, и все они ссылаются на стереотипность формулировки. Но даже если само призывание стереотипно, выбор именно такой его формы дает ключ к исконному значению «вдохновения». Похожим образом и Фемий заявлял, что получил от богов не только поэтический дар, но и содержание историй, которые он рассказывал (Od. 22. 347 сл.; ср. гл. I, с. 25). Как правильно замечает Марг (ор. cit., 63), «die Gabe der Gottheit bleibt noch auf das Geleistete, das dinghafte έργον [дело, занятие] ausgerichtet» [«божественный дар нисходит на уже сделанное, на человеческий эргон»]. Это соответствует тому, что Бернард Беренсон назвал «планшетным элементом [дощечка, используемая в спиритических сеансах], который зачастую знает больше и лучше, чем человек, владеющий им».
116 Il. 2. 484 сл. Музы были дочерьми Памяти, и их самих в некоторых источниках называют Mnesai (Plut. Q. Conv. 743d). Но я считаю, что поэт просит здесь не о совершенной памяти — ибо она в этом случае, хотя и являясь очень необходимой, была бы связана с поверхностным κλέος [молва], но фактического откровения прошлого, дополняющего клеос. Такие откровения, спонтанно вырываясь из неведомых глубин ума, должны были, безусловно, ощущаться как нечто непосредственно «дарованное» и, в силу своей непосредственности, — более правдоподобным, нежели устная традиция. Так, когда Одиссей наблюдает, что Демодок может петь о войне в Трое так, как если бы он был там или слышал о ней от очевидцев, то делает вывод, что наверняка Муза или Аполлон «обучили» его этому (Od. 8. 487 сл.). Данная тема также была предметом и клеоса (8. 74), но его, очевидно, было

150

недостаточно, чтобы объяснить особую искусность Демодока в деталях. Ср. Latte, «Hesiods Dichterweihe», Antike и. Abendland, II [1946], 159; а о фактическом вдохновении поэтов в других культурах — N. К. Chadwick, Poetry and Prophecy, 41 ff.
117 Особое знание — не меньше, чем техническая искусность — отличительный признак поэта у Гомера; он — человек, который является «вдохновленным свыше богами, песнь о великом поющим» (Od. 17. 518 сл.). Ср. описание поэта у Солона, fr.13. 51 сл. В.: ίμερτής σοφίης μέτρον επισταμένος [«знают приятной мудрости меру»].
118 В некоторых индоевропейских языках существует общий термин для обозначения «поэта» и «провидца» (лат. vates; ирланд. fill; исланд. thulr). «Очевидно, что во всех древних языках Северной Европы идеи поэзии, красноречия и знания (особенно касающегося древних традиций), а также пророчество тесно взаимосвязаны» (Ν. М. и N. К. Chadwick, The Growth of the Literature, I. 637). Гесиод сохраняет следы этого изначального единства, когда он приписывает Музам (Theog. 38) и самому себе (ibid., 32) то же самое знание о событиях «нынешних, грядущих и минувших», которые Гомер атрибутирует Калхасу (Il. 1. 70). Эта формула не вызывает сомнений, с чем согласны и Чедвики, считающие, что она есть (ibid., 621) «статическое описание провидца».
119 Hes. Theog. 22 сл. Ср. гл. IV, с. 178, и интересную статью Латте, о которой упоминалось выше в прим. 116.
120 «Песни созидали меня, а не я их», — говорил Гете. «Это не я думаю, — считал Ламартин, — мои идеи думают за меня». «Творческий разум, — писал Шелли, — похож на тлеющий уголек, который, попадая под незаметное воздействие ветра, разгорается на какое-то время».
121 Pindar, fr. 150 S. (137 В.): μαντεύεο. Μοΐσα, προφατεύσω δ' έγώ [«Муза, вещай: я — пророк твой»]. Ср. Раеап 6. 6 (fr. 40 В.), где он называет себя άοίδιμον Πιερίδωνπροφάταν [«певчим пророком Пиерид»], и Fascher, Προφήτης, 12. О пиндаровском отношении к истине см. Norwood, Pindar, 166. Похожая концепция Муз как открывающих откровенную истину содержится в мольбе Эмпедокла, чтобы они принесли ему ών θέμις εστίν έφημερίοισιν άκούειν [«то, что позволено слушать краткодневным существам»] (fr. 4; ср. Pind. Раеап 6. 51 сл.). Вергилий принадлежит к этой же традиции, когда просит Муз открыть ему тайны природы (Geo. 2. 475 сл.).

151

122 То же самое отношение подразумевается в Pyth. 4. 279: αΰξεται και Μοΐσα δϊ' αγγελίας όρθΰς [«правою вестью и Муза возвеличена»]: поэт является «вестником» Муз (ср. Theogn. 769). Мы не должны смешивать с этим платоновскую концепцию поэтов как ένθουσιύζοντες ώσπερ oi Οεομάντεις και οι χρησμωδοί [«они творят... в исступлении, подобно гадателям и прорицателям»] (Apol. 22с). Для Платона Муза находится фактически внутри поэта: Orat. 428с: άλλη τις Μούσα πάλαι σε ένοϋσα έλελήθει [«...то ли в тебе давно уже таилась еще какая-то муза»].
123 Laws 719с.
124 Идея поэтического вдохновения, посылаемого свыше, связана с дионисийством традиционным взглядом, состоящим в том, что лучшие поэты искали и находили вдохновение в опьянении. Классическое утверждение об этом содержится в строках, приписываемых Кратину: οίνος τοι χαρίεντι πέλει ταχύς ϋππος άοιδω, ϋδωρ δέ πίνων ουδέν αν τέκοι σοφόν [«вино прелестным голубем проворного коня воспоет, вода же никого не опьянит, разве что детский ум»] (fr. 199 К.). Отсюда она перешла к Горацию (Horace, Epist. 1. 19. 1 сл.), после которого эта идея стала общим местом в литературной традиции.
125 Democritus, frs.17, 18. По-видимому, в качестве примера он имел в виду Гомера (fr. 21).
126 См. детальное исследование Delatte, Les Conceptions de l'enthousiasme, p. 28 ff., в котором автор пытается соединить взгляд Демокрита на вдохновение с остальной частью его психологии, а также F. Werhli, «Der erhabene und der Schlichte Stil in der poetisch-rhetorischen Theorie der Antike», Phyllobolia für Peter υοη der Mühl, 9 ff.
127 О поэтах, возомнивших о себе на основании этого представления, см. Horace, Ars poetica, 295 сл. Мнение о том, что личная эксцентричность — более важное качество, чем профессиональная компетентность, является, конечно, искажением теории Демокрита (ср. Wehrli, op. cit., 23), хотя и не очень существенным.

 

Глава четвертая

Образы сновидений и образы культуры

S'il itait donne a nos уеих de chair de voir dans la conscience
d'atrui, on jugerail bien plus stirement un homme
d'aprcs ce qu'il reve que d'apres ce qu'il pense.
Victor Hugo*

Человек, равно как и некоторые высшие млекопитающие, обладает странной привилегией существовать в двух мирах. В обыденной череде дней и ночей он переживает два разных вида опыта — ΰπαρ и övup,** если использовать греческие термины, — каждый со своей логикой и своими границами, и нет особых оснований говорить о приоритете одного из них над другим. Даже если мир бодрствования имеет какие-то преимущества

* «Если бы нашим телесным очам было дано заглянуть в чужое сознание, перед нами предстал бы в большей степени человек, который мечтает, нежели тот, который думает» (Виктор Гюго).
** явь и сон.
153

перед миром снов в прочности и продолжительности, его социальные возможности весьма стеснены. В нем мы, как правило, встречаемся только с соседями, тогда как мир снов предлагает возможность общения, пусть и символического, с друзьями, находящимися далеко от нас, с умершими, с богами. Для нормальных людей это единственный опыт, в котором они могут выйти из-под гнетущей и непостижимой ограниченности временем и пространством. Отсюда и понятно, что человек никогда не спешил удостоверять в качестве реального только один из этих миров и третировать другой как простую иллюзию. Этой ступени в эпоху античности достигло лишь небольшое число интеллектуалов; и до сих пор многие первобытные народы считают, что некоторые виды сновидений обладают не меньшей действительностью, чем бодрствующая жизнь, хотя и действительностью иного характера.1 Подобная простота вызывала снисходительные улыбки у миссионеров XIX в.; но в нашем веке обнаружилось, что дикари в принципе были ближе к истине, чем миссионеры. Сегодня признано, что сновидения являются чрезвычайно значимым феноменом; добавим, что древнее искусство онейрокритики до сих пор приносит предприимчивым людям неплохой доход, да и в наши дни чуть ли не большинство тех, кто имеет высшее образование, записывает при случае свои сны и спешит к специалисту с не менее серьезной озабоченностью, чем Суеверный человек Феофраста.2
Памятуя об этих исторических предпосылках, представляется уместным бросить новый взгляд на

154

отношение греков к феномену сновидений; этому вопросу будет посвящена данная глава. Существует два способа рассмотрения документированных сновидений в культуре прошлого: можно попытаться оценивать их с точки зрения самих сновидящих, и тем самым реконструировать то, что представлялось значимым дневному сознанию последних, либо же можно попробовать, используя методику современного анализа сновидений, проникнуть сквозь ясное содержание снов в их скрытое содержание. Последний способ довольно рискован: он базируется на недоказуемом предположении об универсальности символов сна, которую мы не можем проверить через регистрацию ассоциаций, возникающих у сновидящего. Я не сомневаюсь, что в опытных и осторожных руках это все-таки может дать интересные результаты; но не стану обманываться, будто смогу их достичь. Меня преимущественно интересуют не сновидения греков, но отношение греков к сновидениям. Определив таким образом задачу, нам, однако, необходимо помнить о возможности того, что различия между древнегреческим и современным отношением к сновидениям могут отражать не только разные способы истолкования одного и того же типа опыта, но и вариации в природе самого опыта. Ибо из недавних исследований сновидений современных дикарей явствует, что бок о бок с известными нам снами-заботами и снами-исполнениями желаний, типичными для всех людей, есть и другие, содержание которых, во всяком случае явное, определяется местным культурным стереотипом.3 И я имею в виду не столько то, что там,

155

например, где современный американец может видеть во сне полет на самолете, дикарь видит, как его возносит на небо орел, сколько то, что во многих примитивных культурах существуют структуры снов, которые зависят от социально 4 передаваемого образца верований, и которые прекращают появляться, когда это верование теряет поддержку. Не только выбор того или иного символа, но и природа самого сновидения, по-видимому, подчиняется жесткому традиционному стереотипу. Очевидно, что такие сны тесно связаны с мифом, о котором как-то было хорошо сказано, что он есть народное мышление в сновидениях, подобно тому как сновидение есть индивидуальный миф.5
Удерживая в памяти это замечание, рассмотрим, какой вид снов описывается у Гомера, и как поэт понимает их. Профессор Г. Д. Роуз в своей замечательной книжке «Первобытная культура в Греции» различает три донаучных способа отношения к сновидению, а именно: 1) «рассматривать сновидение как объективный факт»; 2) «предполагать его как некое событие, которое видит душа или одна из душ, временно выходя из тела, событие, происходящее в мире духов или подобном ему мире»; 3) «интерпретировать его посредством более или менее сложной символики».6 Профессор Роуз рассматривает их как три последовательные «ступени прогресса», и с логической точки зрения так оно и есть. Однако в подобных вопросах подлинное развитие наших понятий редко следует логическим курсом. Если обратиться к Гомеру, то можно увидеть, что первая и третья

156

«ступени» Роуза сосуществуют в обеих поэмах без осознавания поэтом их взаимной нетождественности, тогда как «вторая» ступень вообще отсутствует (и продолжает отсутствовать в развивающейся греческой литературе вплоть до конца V в., когда она неожиданно появляется в широко известном фрагменте Пиндара).7
В большинстве случаев гомеровские поэты относятся к сновидениям как к «объективному факту».8 Сновидение обычно принимает форму визита, который наносит спящему человеку какая-нибудь призрачная личность (самое слово онейрос у Гомера почти всегда означает призрачное существо, а не сновидение).9 Это существо из сна может быть богом или призраком, или божественным посланником, или «образом» (эйдолон), созданным специально для такого случая;10 но в любом случае оно существует в реальном пространстве и независимо от сновидящего. Оно проникает внутрь через замочную скважину (гомеровские спальни не обладают ни окнами, ни дымоходом); оно встает у изголовья кровати, чтобы передать свое сообщение; и когда это сделано, оно уходит той же самой дорогой.11 Сновидящий между тем почти полностью пассивен: он видит фигуру, слышит голос — и это, в общем-то, все. Иногда, правда, он отвечает вслух, находясь во сне; один раз протягивает руки, чтобы обнять видение.12 Но это все объективные физические действия, такие, которые люди в своих снах видят исполнившимися. Сновидец не предполагает, что находится где-то еще, кроме как в своей кровати, но фактически он сознает себя спящим,

157

лишь когда видение прямо указывает ему на это: «ты спишь, Атрид», — говорит зловещий Сон в «Илиаде», 2; «ты спишь, Ахилл», — произносит призрак Патрокла; «ты спишь, Пенелопа», — заявляет «бесплотный призрак» из «Одиссеи».13
Все это мало походит на наши собственные сновидения, и ученые склонялись к тому, чтобы счесть их, как и многие другие моменты у Гомера, «поэтическим вымыслом», или «эпической техникой».14 Во всяком случае, эти сновидения весьма стилизованы, как показывают повторяющиеся формулировки. Скоро я вернусь к этому вопросу. Между тем можно отметить, что язык, использовавшийся греками во все эпохи для описания всевозможных видов сна, по-видимому, вызван к жизни тем видом сновидений, в котором сновидящий является пассивным созерцателем объективной картины. Греки никогда не говорили, подобно нам, что у них было сновидение, но всегда, что к ним оно пришло: δναρ ΐδεΐν, ένύπνιον ίδεΐν [увидеть сон, увидеть сновидение]. Эта фраза подходит только для сновидений пассивного типа, но можно обнаружить, что она используется и тогда, когда сновидящий сам является главным персонажем в картине сновидения.15 Кроме того, уточняется, что сон не только «посещает» сновидца (φοιταν, επισκοπεί ν, προσελθεΐν и т. д.),16 но и «стоит над» ним (έπιστήναι). Последний образ достаточно типичен для Геродота, у которого он взят как реминесценция гомеровской фразы στη δ' άρ' υπέρ κεφαλής, «он встал у его изголовья»;17 но упоминания о нем в храмовых записях Эпидавра и Линда, а также у многих более поздних

158

авторов, от Исократа до Деяний Апостолов,18 едва ли можно объяснить подобным образом. Похоже на то, что идея объективного сна, сна наяву, пустила глубокие корни не только в литературной традиции, но и в народном воображении. И это предположение в какой-то мере усиливается такими упоминаемыми в мифах и священных легендах сновидениями, которые доказывают свою объективность тем, что оставляют после себя вещественные следы, подобные тем, которые наши спиритуалисты любят называть «аппорт»; наиболее известный пример — сон-инкубация Беллерофонта у Пиндара, в котором аппортом является золотая уздечка.19
Но вернемся к Гомеру. Стилизованные, объективные сновидения, о которых я говорил, являются не единственным видом сновидений, известных эпическим поэтам. Обыкновенный сон-забота тоже был знаком автору «Илиады» не меньше, чем нам, что явствует из знаменитого сравнения: «Словно во сне человек изловить человека не может, // Сей убежать, а другой уловить напрягается тщетно, // Так и герои, ни сей ни догонит, ни тот не уходит».20 Поэт не приписывает такие кошмары своим героям, но он знает хорошо, на что это похоже, и блестяще использует для выражения фрустрации у человека. Кроме того, в сновидении Пенелопы об орле и гусях в книге 19 «Одиссеи» мы встречаем простой сон-исполнение желаний, пронизанный символами, обладающий тем, что Фрейд называет «сгущением» и «замещением». Когда Пенелопа оплакивает смерть своих прекрасных гусей,21 убивший их орел внезапно заговаривает

159

человеческим голосом и объясняет, что он — Одиссей. Это единственное сновидение у Гомера, которое интерпретируется символически. Правильно ли мнение, что оно является плодом деятельности позднего поэта, совершающего тем самым интеллектуальный прыжок от примитивности первой ступени Роуза до сложности третьей? Сомневаюсь. Исходя из любой серьезной теории композиционного строения «Одиссеи», трудно предположить, что книга 19 создана намного позже, чем книга 4, где упоминается сновидение примитивного «объективного» типа. Более того, практика символического истолкования сновидений была известна и автору «Илиады», 5, которая вообще считается одной из старейшей частей поэмы: мы читаем здесь об онейропулосе, не сумевшем истолковать сновидения своих сыновей, когда они отправились на Троянскую войну.22
Я полагаю, что правильное объяснение лежит не только в сопоставлении «раннего» и «позднего» отношений к сновидению как таковому, сколько в различении разных типов сновидений. Ибо греки, как и другие древние народы,23 проводили отчетливую границу между значимыми и пустыми сновидениями; это проявляется у Гомера в эпизоде о вратах из слоновой кости и вратах из рога и поддерживается в течение всей античности.24 Но и внутри класса значимых сновидений можно различить некоторые виды. В классификации, о которой сообщают Артемидор, Макробий и другие поздние авторы, но которая может происходить и намного раньше, выделяются три типа.25 Первый — символическое сновидение, которое

160

«окутывает в метафоры, подобно загадке, значение, которое не может быть понято без интерпретации». Второй — horama, или «видение», которое есть точное предвидение будущих событий, подобно сновидениям, описываемым в книге остроумного Дж. У. Данна. Третий называется chrematismos, или «оракул», и он бывает, «когда во сне родитель сновидящего или какое-нибудь другое уважаемое, влиятельное лицо — может быть, священник, а то и бог — прямо открывает сновидящему, что произойдет или чего не произойдет, или что нужно и чего не нужно делать».
Этот последний тип сновидений, мне думается, не совсем привычен для наших современников. Между тем существует немало свидетельств того, что подобные сновидения были известны в античности. Они фигурируют и в других античных классификациях. Халкидий, который следует схемам различных систематизаторов,26 называет подобное сновидение «admonitio»,* т. е. «когда нас направляет и остерегает своими советами ангельское великодушие», и приводит в качестве примера сны Сократа из «Критона» и «Федона».27 Вероятно, и античный врач Герофил (начало III в. до н. э.) подразумевал именно этот тип, когда различал «богом посланные» сновидения от тех, которые происходят либо от «естественной проницательности» самого ума, либо случайно, либо являются «исполнением желаний».28 Античная литература

* совет, предупреждение, наставление.
161

пестрит упоминаниями этих ниспосланных сновидений, в которых к сновидцу приходит, как у Гомера, некая призрачная фигура и дает ему прорицание, совет или предупреждение. Так, онейрос «встал» над Крезом и предупредил его о надвигающейся беде; Гиппарх узрел «высокого и красивого человека», который дал ему пророчество в стихах, подобно «безупречной и красивой» женщине, открывшей Сократу через цитату Гомера день его смерти; Александр видел «некоего седовласого, почтенной наружности человека», который тоже фигурировал у Гомера; Александр счел, что это и есть Гомер собственной персоной.29
Но мы знаем не только эту разновидность литературных источников, поразительное однообразие которых можно объяснить консерватизмом греческой литературной традиции. Обычный же вид «ниспосланного» сновидения, как и в Греции, так и в других местах, это сон, который требует сделать какое-либо дарственное посвящение или совершить иной религиозный акт;30 до наших дней дошли конкретные свидетельства подобных событий, в виде многочисленных надписей, утверждающих, что их автор делает посвящение в «соответствии со сновидением» или «после виденного во сне».31 Детали приводятся редко; однако имеется одна надпись, где некоему жрецу бог Сарапис во сне приказывает построить для него святилище, поскольку он-де устал жить во временных помещениях; и еще одна, дающая подробные правила для управления молитвенным домом, которые, как утверждается, получены во сне от Зевса.32 Почти все свидетельства на надписях датируются

162

эллинистическим или римским временем; но, пожалуй, это мало что значит, потому что еще Платон говорит в «Законах», что «повсюду у многих, особенно у всех женщин, и больных людей, у тех, кто подвергается опасности или каким-либо лишениям, а также и в противоположных случаях, когда на чью-либо долю выпадает какое-нибудь благополучие, есть обычай посвящать то, что у них есть в это время под рукой, богам, гениям и детям богов»; и в «Послезаконии» говорится, что «культы многих богов были основаны, и будут продолжать основываться, из-за встреч в сновидениях со сверхъестественными существами, знамениями, оракулами и предсмертными видениями».33 Платоновское замечание о нередкости этих случаев становится еще более убедительным, если вспомнить, что сам он мало верил в их сверхъестественную природу.
Учитывая эти данные, мы должны, думается, признать, что стилизация «священного сна», или chrematismos'a, не является только литературной; это сон, ориентированый на «культурный стереотип» — в том смысле, в каком я определил его в начале данной главы, и он принадлежит к религиозному опыту всего народа, хотя поэты, начиная с Гомера, приспосабливали этот опыт для своих целей, используя его как литературный мотив. Такие сновидения играли важную роль в жизни других древних народов; значимы они и для многих народов наших дней. Большинство сновидений, описанных в ассирийской, хеттской и древнеегипетской литературе, — священные сновидения, в которых появляется бог и произносит

163

вещее слово сновидцу, иногда предсказывая будущее, иногда требуя культового поклонения.34 В монархическом обществах, естественно, привилегированными сновидящими считаются обычно цари (эта идея встречается в «Илиаде»);35 простые же смертные вынуждены довольствоваться обычным символическим сном, который они толковали с помощью сонников.36 Разновидность снов, коррелирующих с греческим chrematismos, тоже может совпадать со сновидениями нынешних дикарей, которые обыкновенно придают им особое значение. Отождествляется ли существо из сновидения с божеством или предком, естественно, зависит от местных культурных моделей. Иногда это только голос, подобный голосу Господа, говорящего с Самуилом, иногда это анонимный «высокий человек», такой, которого мы встречаем в греческих сновидениях.37 В некоторых обществах оно обычно признается умершим отцом сновидца;38 в других случаях психолог будет склонен увидеть в нем некоего квазиотца, выполняющего извечные функции предупреждения и руководства.39 Если этот взгляд верен, мы обнаружим особую значимость во фразе Макробия: «родитель или некое другое уважаемое и влиятельное лицо». Идя дальше, мы рискнули бы предположить, что пока существовало традиционное семейное единство, подобное поддерживание во сне контакта с образом отца имело более глубокое эмоциональное значение и более весомый авторитет, чем оно имеет в нашем индивидуалистическом обществе.
Тем не менее «священный» характер греческого сновидения, по-видимому, не связан всецело с

164

самоидентичностью существа из сна. Выразительность (энаргея) его сообщения не менее важна. В некоторых гомеровских сновидениях бог или эйдолон появляется во сне спящего в облике его друга,40 и возможно, что в реальной жизни сны о знакомых часто истолковывались в подобной манере. Когда Элий Аристид искал исцеления в храме Асклепия в Пергаме, его слуга увидел в своем сне другого пациента, консула Сальвия, который говорил ему о литературных трудах его хозяина. Это было вполне достаточно для Аристида: он уверился, что призрачная фигура являлась самим богом, «выглядевшим как Сальвий».41 Конечно, имело некоторое значение и то, что это был «искомый» сон, хотя человек, которого он посетил, не был самим ищущим: предполагалось, что любой сон в храмах Асклепия исходит от бога.
Практики, вызывающие желанное «священное» сновидение, использовались, да и продолжают использоваться во многих обществах. Они включают в себя, например, изоляцию от людей, молитву, пост, умерщвление плоти, сон на шкуре священного животного или контакт с каким-нибудь другим священным объектом, наконец, инкубацию (т. е. сон на священном месте) — или же комбинацию перечисленных элементов. В древнем мире полагались в основном на инкубацию, как делают и по сей день греческие крестьяне; но не забывались и другие практики. Так, пост требовался для вызывания определенных пророческих сновидений в таких оракулах, как «пещера Харона» в Малой Азии и святыня героя Амфиарая в Оропе;42 в последнем также засыпали

165

на шкуре жертвенного животного (барана).43 Уединение в священной пещере для обретения всепроникающей мудрости фигурирует в легендах об Эпимениде и Пифагоре.44 Даже индейская практика отсечения сустава пальца с целью вызвать сновидение имеет частичные параллели, о которых будет сказано ниже.45 В поздней античности были и не столь болезненные способы получения пророческого сна: так, сонники рекомендовали спать с ветвью лавра под подушкой; магические папирусы пестрят описаниями чар и ритуалов, проводимых для частных лиц; а в Риме были евреи, которые продали бы любое сновидение за несколько монет.46
Ни одна из этих техник не упоминается Гомером, в том числе и инкубация.47 Но, как мы уже видели, полагаться на аргументы «от молчания» в его случае особенно рискованно. Инкубацию практиковали в Египте, по меньшей мере, с XVI в. до н. э.; сомнительно также, чтобы о ней ничего не знала минойская культура.48 Когда она впервые появляется в Греции, то обычно соединяется с культами Земли и мертвых, которые наверняка имеют догреческое происхождение. Предание гласило — возможно, небезосновательно, — что самый первый оракул Земли в Дельфах был прорицалищем сновидений;49 в исторический период инкубация практиковалась в святынях героев — либо умерших людей, либо хтонических демонов — и у некоторых расселин, считавшихся входом в мир иной. Олимпийцы не покровительствовали им (что, видимо, и объясняет молчание Гомера); Афина в рассказе о Беллерофонте — исключение,50 но в ее

166

случае это может быть след ее доолимпийского прошлого.
Широко ли была распространена инкубация в Греции или нет, мы обнаруживаем, что в историческое время она использовалась преимущественно в двух специальных случаях — либо получить вещие сновидения от мертвых, либо из медицинских соображений. Наиболее известный пример первого — обращение Периандра за советом к своей умершей жене Мелиссе по одному важному вопросу в некромантейоне. Когда «образ» умершей появился перед посредником Периандра, он назвал себя и потребовал определенных культовых действий, настаивая на том, чтобы его требования были удовлетворены прежде, чем он даст ответ на необходимый вопрос.51 В этом рассказе нет ничего невероятного, и, истинен он или ложен, в любом случае он отражает старую культурную модель, из которой в некоторых других обществах развились спиритуальные представления. Но в Греции гомеровская вера в Аид, равно как скептицизм классической эпохи, должны были тормозить подобное развитие; так и получилось, что предсказательные сновидения от мертвых сыграли очень небольшую роль в классический век.52 Они, по-видимому, приобрели большее значение в некоторых эллинистических кругах, после пифагорейцев и стоиков, которые теснее сблизили умерших с живыми, перенеся область Аида в воздушную сферу. Во всяком случае, у Александра Полигистора мы читаем, что «весь воздух наполнен душами, которых почитают как даймонов и героев, и это они посылают людям

167

сны и знания»; похожую теорию можно обнаружить у Посидония.53 Но у тех, кто придерживался этого взгляда, не было особых оснований искать сновидения в специальных местах, ибо мертвые были повсюду; поэтому некромантия в античном мире не имела будущего.
Медицинская инкубация, с другой стороны, пережила период блестящего расцвета, когда в конце V в. культ Асклепия вдруг приобрел общеэллинское значение, и это положение сохранилось у него вплоть до позднейших языческих времен. О более глубокой подоплеке этого феномена речь пойдет несколько позже.54 В данный же момент нас интересуют лишь те сновидения, которые бог врачевания посылал своим пациентам. Начиная с публикации с 1883 г. храмовых записей Эпидавра,55 они много обсуждались; постепенное же смещение общего внимания в сторону нерациональных факторов человеческого опыта отразилось и на воззрениях ученых. Более ранние комментаторы довольствовались тем, что считали «Записи» умышленной подделкой жрецов либо же предполагали, без всяких на то оснований, что пациенты, находясь под воздействием наркотиков или гипноза, ошибочно принимали явь за сон, а священника в причудливом одеянии — за божественного целителя.56 Ныне немногие, вероятно, удовлетворились бы этими грубыми объяснениями; из трех основных представителей, внесших вклад в дебаты, которые произошли на памяти нашего поколения — Вайнрайха, Герцога и Эделыптейна,57 — можно наблюдать рост внимания к изначально религиозному

168

характеру этого опыта. Мне кажется, это абсолютно оправдано. Но до сих пор нет единого мнения в вопросе о происхождении «Записей». Герцог думает, что они отчасти происходят от ранних вотивных табличек, посвящавшихся индивидуальными пациентами (эти таблички могли быть систематизированы и увеличены в числе в процессе объединения), а также отчасти и от храмовой традиции, которая привлекала к себе истории о чудесах из многих источников. С другой стороны, Эдельштейн понимает надписи как до некоторой степени правдоподобное воспроизведение переживаний пациента.
Окончательное разрешение этого вопроса едва ли возможно. Но, по-видимому, феномен сновидения или видения наяву, сориентированного на культуру, несколько ближе подведет нас к пониманию генезиса таких документов, как эпидаврские «Записи». Переживания этого типа отражают стиль верований, которые разделяются не только сновидцем, но и обычно всем его окружением. Форма этих переживаний определяется верой и, в свою очередь, подтверждает ее; следовательно, они с течением времени становятся все больше стилизованными. Как уже давно подметил Тайлор, «налицо порочный круг: во что сновидец верит, то он и видит, а то, что он видит, является тем, во что он и верит».58 Ну, а что, если ему тем не менее не удается увидеть? Это должно было случаться в Эпидавре: как Диоген сказал о вотивных дощечках, посвященных другому божеству, «их могло бы быть еще больше, если бы те, кто не исцелился, тоже принесли посвящения».59 Но отдельные провалы

169

с индивидуальной точки зрения не имели значения: ибо воля бога непостижима — «потому что Он милостив к тому, к кому Он будет милостив». «Мне суждено ныне покинуть храм, — заявляет больной сводник в пьесе Плавта, — ибо я понимаю решение Асклепия: он не желает ни заботиться обо мне, ни спасать меня».60 Наверняка так говорили многие больные. Но истинный верующий был, несомненно, бесконечно терпеливым пациентом: известно, как терпеливо дикари ожидают важного сновидения 61 и как люди вновь и вновь возвращаются в Лурд. Часто на практике страдающему приходилось довольствоваться откровением, которое было, мягко выражаясь, косвенным: мы уже видели, как сновидение другого лица о консуле тоже могло сослужить службу в случае крайней нужды. Впрочем, и Аристиду довелось пережить, как он верил, опыт личного присутствия бога, и описывал его в стиле, который стоит привести.62 «Было похоже на то, будто что-то касается его, — говорит он о себе в третьем лице, — было ощущение того, что здесь находился кто-то еще; он пребывал между сном и бодрствованием, он хотел открыть глаза и все-таки беспокоился, как бы не проснуться слишком скоро; он слушал и слышал происходящее вокруг иногда как во сне, иногда словно наяву; волосы его вставали дыбом; он вскрикивал, он был счастлив; сердце его раздувалось, но не от гордости.63 Какое человеческое существо могло бы выразить в словах этот опыт? Но всякий, кто испытал его, поймет меня и узнает это состояние ума». Здесь описывается вызванное у самого себя состояние

170

транса, в котором пациент испытывает сильнейшее внутреннее чувство присутствия бога, и в конце концов слышит божественный голос, причем только наполовину проявленный. Возможно, что и многие другие предписания бога пациенты получали скорее в подобном состоянии, чем в непосредственном сновидении.
Опыт Аристида довольно субъективен; однако объективный фактор тоже может вступать в игру. В «Записях» Эпидавра мы читаем о некоем человеке, заснувшем днем за пределами храма. К нему подползла храмовая ручная змея и лизнула за больную ногу; он пробудился «исцеленным» и сказал, что видел во сне прекрасного юношу, наложившего повязку на его ногу. Это напоминает эпизод из «Богатства» Аристофана, где именно змея совершает исцеление после того, как больные имели видение бога. Мы также читаем об исцелениях, которые производили храмовые собаки, подходившие к бодрствовавшему пациенту и лизавшие пораженный участок его тела.64 Во всем этом нет нечего фантастического, если не абсолютизировать силу подобных «лекарств»: привычки собак и терапевтический эффект слюны хорошо известны. И собаки, и змеи существовали вполне реально. Афинская надпись IV в. предписывает подавать лепешки священным собакам, и имеется также рассказ Плутарха о некоем умном храмовом псе, который обнаружил вора, укравшего посвященные богу вещи, и которого в награду кормили сытно за общественный счет до конца его жизни.65 Храмовая змея фигурирует в мимах Герода: приходившим

171

знатным госпожам советовали «почтительно» положить немного овсяной каши в нору, где она жила.66
Те, кому во время ночного посещения оказал благосклонность бог, рассказывали утром о своих переживаниях. И здесь следует принять во внимание феномен, названный Фрейдом «вторичной обработкой», эффект которой, согласно этому автору, заключается в том, «что сон теряет видимость абсурдности и бессвязности и становится примером интеллигибельного переживания».67 В этом случае вторичная обработка, действуя вне ухищрений сознания, приводит сновидение или видение в более близкое соответствие с традиционным культурным стилем. Например, в сновидении человека с больными пальцами богоподобная красота фигуры из сна — разновидность традиционного 68 образа бога, которая легко могла добавиться на этой ступени. Но кроме этого, я думаю, нужно во многих случаях предполагать и третичную обработку,69 в которую вносят свой вклад жрецы или, более часто, собратья по несчастью. Каждый слух исцеления, приносивший новую надежду страждущим, будет подхвачен и восхвален в этом ожидающем сообществе больных, которое, как сообщает Аристид, обладало более сильным чувством сплоченности, чем ученики в школе или команда на корабле.70 Аристофан верно подмечает эту психологию, когда описывает группу больных, толпящихся вокруг Плутоса, поздравляя его с излеченным зрением, и слишком возбужденных, чтобы снова улечься спать.71 Вероятно, именно к этой социальной среде мы должны отнести фольклорные мотивы в «Записях», а также

172

длинные рассказы о хирургических операциях, проводившихся богом над спящими пациентами. Примечательно, что Аристид не знает современных ему хирургических приемов, но верит, что они часто исполнялись «во времена, когда жил дед нынешнего священника».72 Даже в Эпидавре и Пергаме наступило время, когда появилось множество таких рассказов.
Следует, наконец, сказать и о медицинском аспекте данного феномена. Из «Записей» явствует, что исцеления происходили мгновенно,73 и вполне возможно, что в некоторых случаях дело обстояло именно так. Нет смысла спрашивать, сколь долго длился процесс улучшения: ровно столько, чтобы пациент «ушел исцеленным». Не обязательно, чтобы таких исцелений было слишком много: как видно в случае Лурда, целительная святыня может поддерживать свою высокую репутацию и за счет очень небольшого количества удачных исцелений, при условии, что некоторые из них поражают воображение. Что касается получения предписаний, их качество обычно зависит не только от медицинских познаний самого сновидящего, но и от степени его бессознательного отношения к своей же болезни.74 В нескольких примерах они вполне рациональны, хотя и не столь уж оригинальны, например, когда божественная мудрость рекомендует полоскание для больного горла и овощи от запоров. «Полный благодарности, — говорит реципиент одного откровения, — я ухожу исцеленным».75 Чаще всего божественная фармакопея чисто магическая: бог заставляет своих пациентов глотать

173

змеиный яд или золу со священного костра, или мазать глаза кровью белого петуха.76 Эдельштейн верно указал, что подобные лекарственные средства до сих пор играют значительную роль в народной медицине;77 но остается и важное различие, касающееся того, что в медицинских школах они были подвержены, пусть и немного, рациональной критике, тогда как в сновидениях, как говорил Аристотель, элемент критического рассуждения (τό έπικρΐνον) отсутствует.78
Влияние бессознательного состояния сновидящего можно видеть в указаниях, полученных во сне Аристидом; многие из них он записал. Как он сам говорит, «они совершенно не соответствуют тому, что можно было бы от них ожидать, и являются как раз тем, что при естественном ходе вещей обычно избегается». Их общая характерная черта — трудность в исполнении: они могут включать в себя рвотные средства, купание в реке зимой, пробежку босиком в мороз, умышленное кораблекрушение, а также обязательство отсечь в виде жертвы один из пальцев 79 — последний символ хорошо истолковал Фрейд. Эти сновидения выглядят как выражение глубоко укорененного желания самонаказания. Аристид всегда подчинялся им (хотя в случае пальца его бессознательное смягчилось настолько, что позволило ему принести в жертву вместо пальца кольцо с него). Тем не менее ему как-то удалось перенести последствия этих предписаний; как заметил профессор Кэмпбелл Боннер, Аристид, должно быть, стал после них хроническим инвалидом.80 Несомненно, безоговорочное принятие

174

подобных сновидений могло вызывать временное ослабление невротических симптомов. Но более широкому взгляду очевидно, что немного добрых слов можно сказать о системе, которая оставляла пациента на произвол его бессознательных импульсов, скрытых в обличье божественных советов. Можно также согласиться и с холодным суждением Цицерона о том, что «мало кто из излечившихся обязан этим исцелением Асклепию, а не Гиппократу»; и нам не следует позволить современной реакции против рационализма затемнить реальный долг, который человечество обязано принести древнегреческим врачам, отстаивавшим принципы рациональной терапии перед лицом вековых суеверий, подобных тем, которые мы рассматриваем.
К упомянутым примерам самостоятельно вызванных видений, связанных с культом Асклепия, я могу добавить несколько общих замечаний о видениях наяву, или галлюцинациях. Вероятно, они были более типичны для прежних времен, чем для нынешних, т. к. они, по-видимому, довольно часто встречаются среди первобытных народов; но даже и у современных людей галлюцинации бывают чаще, чем это зачастую представляется.82 В целом они имеют то же происхождение и ту же психологическую структуру, что и сны, и, подобно снам, отражают традиционный образ данной культуры. У греков самыми обычными видами этого феномена являются эпифания бога или слышание божественного голоса, который предписывает или воспрещает исполнение определенных действий. Под названием

175

«spectaculum»* галлюцинации фигурируют в классификации сновидений и видений Халкидия; в качестве примера он ссылается на даймонион Сократа.83 Принимая во внимание влияние литературной традиции на создание стереотипной формы, мы можем, пожалуй, сделать вывод о том, что переживания такого рода были очень частыми, продолжая встречаться и в историческое время.84
Вместе с профессором Латте 85 я полагаю, что когда Гесиод сообщает, как Музы разговаривали с ним на Геликоне,86 то это не аллегория и не поэтическое украшение, а попытка выразить литературным слогом реальное переживание. Далее, у нас есть основание принять в качестве исторического видение Филиппидом Пана накануне Марафона, результатом чего явилось установление культа Пана в Афинах;87 и, возможно, также и созерцание Пиндаром Матери богов в виде каменной статуи, что тоже завершилось созданием культа, хотя он и не относился к какому-то современному событию.88 У этих трех видов переживаний имеются одна интересная деталь: они все происходили в уединенных горных районах. Гесиод испытал их на Геликоне, Филиппид — в безлюдном ущелье горы Парфенион, Пиндар — во время горной грозы. Может быть, это не случайно. Горные изыскатели, альпинисты и летчики иногда и в наши дни имеют странные переживания; в качестве хорошо известного примера можно вспомнить, как сэра

* зрелище, представление.
176

Шеклтона и его товарищей в Антарктике часто посещал некий призрак.89 А один из древнегреческих врачей описывает патологическое состояние, в которое может попасть человек, «если он путешествует по безлюдной дороге: ужас охватывает его, когда он видит какого-то призрака».90 В этой связи нет необходимости напоминать о том, что Греции и была, и остается главным образом страной маленьких, разбросанных поселений, изолированных друг от друга обширными пространствами безлюдных горных кряжей, на фоне которых почти совершенно теряются случайные хутора. Психологическое влияние уединения в подобных местах не следует недооценивать.
Остается вкратце проследить шаги, с помощью которых горстка греческих интеллектуалов пришла к более рациональному пониманию сновидений. Насколько позволяют наши фрагментарные сведения, первым, кто отчетливо «указал» сну подобающее место, был Гераклит, заметивший, что во сне каждый из нас уединяется в своем собственном мире.91 Эта мысль не только отрицает «объективный» сон, но и содержит, видимо, скрытые намеки на отрицание достоверности опыта сновидений в целом, ибо известное правило Гераклита гласит: «Кто намерен говорить с умом, должны крепко опираться на общее для всех» .92 По-видимому, и Ксенофан тоже отклонял его достоверность, поскольку он отвергал любые формы прорицания, в число которых наверняка должны были входить и вещие сны.93 Но эти ранние скептики не старались объяснить, насколько нам известно, как и почему происходили сны, и их скептические идеи

177

не могли заставить отречься от общей традиции. Для иллюстрации того, каким образом старые способы мышления или, по крайней мере, старые способы выражения сумели просуществовать до конца V в., нам пригодятся два примера. В первом из них скептик Артабан, о котором пишет Геродот, говорит Ксерксу, что содержание большинства сновидений зависит от наших дневных забот, хотя он и продолжает рассуждать о снах в старой «объективистской» манере как о «блуждающих среди людей».94 Второй — атомистическая демокритовская теория сновидений как эйдола, которые постоянно эманируют из людей и объектов и воздействуют на сознание спящего, проникая в поры его тела; несомненно, Демокрит пытается подвести под объективное сновидение механистическое основание, он даже сохраняет гомеровский термин для обозначения объективного характера сна.95 Эта теория эксплицитно предусматривает существование телепатических снов, утверждая, что эйдола переносят образы (έμφάσεις) умственной деятельности существ.96
Впрочем, к концу V в. традиционный тип «священного сна», не поддерживаемый больше живой верой в старых богов,97 стал клониться к упадку: подобные сны встречались все реже, значение их слабело — за исключением народного культа Асклепия. Есть реальные свидетельства того, что в это время стали более популярными другие подходы к пониманию сновидений. Религиозные умы теперь склонны трактовать факт значительного сновидения как доказательство внутренних способностей самой души,

178

которые могут развиться, если душа освободится во сне от гнетущего присутствия тела. Это представление принадлежит к контексту идей, обычно называемых «орфическими»; я буду рассматривать их в следующей главе.98 В то же время есть свидетельства и живого интереса к онейрокритике, т. е. искусству истолкования символов личного сновидения. Один раб из комедии Аристофана говорит, что можно за пару оболов найти специалиста по этому искусству; внук Аристида Справедливого, говорят, зарабатывал себе на жизнь с помощью πινάκιον (здесь — таблицы соответствий).99 Из этих пинакиа со временем выросли первые греческие сонники, самые ранние из которых относятся к концу V в.100
Трактат Гиппократа On Regimen (περί διαίτης), который Йегер датировал примерно серединой IV в.,101 делает интересную попытку рационализировать онейрокритику через соотнесение разных видов сновидений с физиологическим состоянием спящего, а также через понимание их как важных для врача симптомов.102 Автор этого трактата признает и внерассудочные «священные» сны, а также соглашается с тем, что многие сновидения иллюстрируют исполнение желаний.103 Но как врача его интересуют сны, выражающие в символической форме болезненные физиологические состояния. Он приписывает происхождение этих снов диагностической осведомленности души, которая во сне «становится сама себе госпожа» и способна исследовать свое телесное жилище очень внимательно 101 (здесь сказывается влияние «орфических идей»). Отталкиваясь от этой точки зрения,

179

он тем не менее продолжает считать истинными многие традиционные истолкования, проводя серии аналогий, порой весьма причудливых, между внешним миром и телом человека, макрокосмом и микрокосмом. Так, земля символизирует в сновидении тело, река — кровь, дерево — репродуктивную систему, землетрясение во сне совпадает с физиологическими изменениями, сны об умерших относятся к съеденной нище, «ибо от умерших приходят пища, рост и семя».105 Таким образом, он предвосхищает фрейдовский принцип, гласящий, что сон всегда эгоцентричен,106 хотя его понимание этого принципа остается узкофизиологическим. Автор трактата не претендует на оригинальность своих интерпретаций — многие из них известны и гораздо раньше,107 — но он заявляет, что в утверждениях более ранних толкователей отсутствовали рациональные основания, и это сказывалось в том, что они не прописывали никакого лечения, кроме молитвы, которой, по его мнению, недостаточно для выздоровления.108
Платон в «Тимее» предлагает интересное объяснение мантических сновидений: источником их являются прозрения рациональной части души, которые атем воспринимаются иррациональной ее частью как образы, отражающиеся на ровной поверхности печени; отсюда их темная символическая природа, требующая для себя истолкования.109 Таким образом, он устанавливает косвенную связь между сновидением и реальностью, хотя, по-видимому, не оценивает ее слишком высоко. Намного более важное значение имеют два небольших трактата Аристотеля —

180

«О сновидениях» и «О прорицании во сне». Его подход к этой проблеме сугубо рационалистичный, отбрасывающий любое суеверие. Временами он демонстрирует превосходную интуицию, как, например, в признании общего источника для снов, галлюцинаций больного человека и иллюзий, бывающих у человека нормального (напр., когда мы ошибочно принимаем неизвестное нам лицо за знакомого).110 Он отрицает, что какие бы то ни было сны могут посылаться богом: если бы боги пожелали передать то или иное знание людям, они сделали бы это днем и уж наверное более разумно выбрали бы кандидатов для своих сообщений.111 Тем не менее сны, не происходя от богов, все же могут посылаться даймонами, ибо «природа есть обитель даймонов»; это замечание, по словам Фрейда, содержит глубокий смысл, если его правильно понять.112 О природе сбывающихся снов Аристотель в этих сочинениях, как позже и Фрейд, благоразумно умалчивает. Он больше не говорит и о внутренних способностях души к прорицанию, как делал раньше, в романтическую пору юности;113 отрицает также и Демокритово учение об атомах-эйдола.114 Два вида сновидений он признает постигаемыми внерассудочным путем. Во-первых, это сны, выражающие знание о здоровом состоянии сновидящего: они рационально объясняются Аристотелем как проникновение в сознание симптомов, игнорируемых во время бодрствования. Во-вторых, сны, которые осуществляются через их указывание какого-либо порядка действий сновидящему.115 Если сбываются сны, не вписывающиеся в рамки этих

181

идов, Аристотель считает это совпадением (σύμπτωμα); в противовес он выдвигает теорию импульса, действующего по аналогии с волнами, которые распространяются в воде или воздухе.116 Весь подход Аристотеля к данной проблеме научный, а не религиозный; и еще можно спросить, действительно ли в этом вопросе современная наука продвинулась после него слишком далеко.
Во всяком случае, в поздней античности подобные взгляды не получили должного развития. Религиозное понимание сновидений было воскрешено стоиками; в сущности, оно разделялось даже перипатетиками, подобными Кратиппу, другу Цицерона.117 Как полагает Цицерон, философы своим «покровительственным отношением к сновидениям» много постарались для того, чтобы продлить жизнь суеверию, чьим единственным достоинством в действительности остается увеличение бремени человеческих страхов и тревог.118 Но на его предостережение не обратили внимания: сонники продолжали умножаться в числе. Император Марк Аврелий благодарил богов за полезный совет, которым они удостоили его во сне; Плутарх воздерживался от употребления в пищу яиц в силу указаний, полученных им в нескольких сновидениях; Диона Кассия во сне вдохновили написать историю; даже такой просвещенный хирург, как Гален, и тот готовился к операциям только после того, как получал благоприятный знак во сне.119 Интуитивно ли понимая, что сны в конце концов связаны с внутренней жизнью человека, или, исходя из более простых соображений, которые я предположил

182

в начале данной главы, античный мир в конце своей истории отказался довольствоваться одними лишь вратами из слоновой кости, но стал также все чаще и чаще ориентироваться на врата из рога.

1 Об отношении дикарей к сновидениям см. L. Levy-Bruhl, Primitive Mentality (Eng. trans), chap, iii, и L'Experience mystique, chap. iii.
2 Theophrastus, Char. 16 (28 J.).
3 Cm. Malinovski, Sex and Repression in Savage Society, 92 ff., и особенно J. S. Lincoln, The Dream in Primitive Cultures (London, 1935). Ср. также Georgia Kelchner, Dreams in Old Norse Literature and Their Affinities in Folklore (Cambridge, 1935), 75 f.
4 К. Г. Юнг рассматривал бы такие сны как основанные на «архетипических образах», передающихся через память поколений. Однако, как отмечает Линкольн (op. cit., 24), исчезновение подобных образов на закате данной культуры указывает на то, что они передаются культурным путем. Юнг сам (Psychology and Religion, 20) подчеркивает примечательное признание одного целителя, который «сказал мне, что он больше не видит снов, ибо их место заступила теперь фигура окружного комиссара. "Как только в эту страну пришли англичане, нам больше не снятся сны, — сказал он. — Комиссар знает все о войне и болезнях и о том, где нам необходимо жить"».
5 Jane Harrison, Epilegomena to the Study of Greek Religion, 32. Об отношениях между сновидениями и мифом см. также W. Н. R. Rivers, «Dreams and Primitive Culture», Bull, of John Rylands Library, 1918, 26; Levy-Bruhl, L'Exp. mystique, 105 ff.: Kluckhohn, «Myths and Rituals: A General Theory*, Harv. Theol. Rev. 35 [1942] 45 ff.
6 H. J. Rose, Primitive Culture in Greece, 151.
7 Pindar, fr.116 B. (131 S.). Ср. гл. V, с. 202-203.
8 Самое основательное исследование сновидений в поэмах Гомера — Joachim Hundt, Der Traumglaube bei Homer (Greifswald, 1935), из которого я много почерпнул для себя. «Объективные

183

сновидения» в его терминологии — «Aussenträume», по контрасту с «Innerträume», которые рассматриваются как чисто психологические переживания, даже если они могут быть вызваны посторонней причиной.
9 Онейрос как «сновидение», по-видимому, встречается у Гомера только во фразе ένόνείρφ (Il. 22. 199, Od. 19. 541 = 21. 79).
10 Призрак — Il. 23. 65 сл.; бог — Od. 6. 20 сл.; божественный посланник — Il. 2. 5 сл., где Зевс посылает онейрос точно так же, как он в других местах посылает Ириду; эйдолон, созданный ad hoc [по случаю] — Od. 4. 795. В Il. 2 и в двух сновидениях из «Илиады» призрачное существо маскируется под живое существо (ср. infra, р. 109); но я не вижу оснований считать вместе с Хундтом, что в реальности «Bildseele», или теневая душа данного человека, посещает «Bildseele» сновидящего (ср. критику Böhme в Gnomon, 11 [1935]).
11 Вход и выход через замочную скважину — Od. 4. 802, 838; στη δ'ήρ'υπέρ κεφαλής [«стал над головой»] — Il. 2. 20, 23. 68, Od. 4. 803, 6. 21; ср. также Il.. 10. 496 (где наверняка идет речь о настоящем сновидении).
12 Il. 23. 99.
13 Il. 2. 23, 23. 69; Od. 4. 804. Ср. Pindar, Il.. 13. 67: εϋδεις. Αίολίδα βασιλεϋ [«ты спишь, царь Эолийский?»]; Aesch. Eum. 94: εϋδοιτ' αν [«увидеть сон»].
14 Ср. Hundt, op. cit., 42 f., и G. Björck, «όναρ ίδεΐ,ν: De la perception de la reve chez les anciens», Eranos, 44 [1946] 309.
15 Cp. Hdt. 6. 107. 1, и другие примеры, собранные у Björck, loc. cit., 311.
18 φοιτΰν — Sappho, P. Oxy. 1787; Aesch. P. V. 657 (?); Eur. Ale. 355; Hdt. 7. 16b; Plato, Phaedo 60e; Parrhasios apud Athen. 543f. έπνσκοπεΐν — Aesch. Agam. 13; πωλεΐσθαι — Aesch. P. V. 645; προσελθεϊν — Plato, Crito 44a.
17 Hdt. 1. 34. 1; 2. 139. 1, 141. 3; 5. 56; 7. 12: cp. Hundt, op.
cit.
18 ίάματα, nos. 4, 7 etc (см. прим. 55); Lindian Chronicle, ed. Blinkenberg, D 14, 68, 98; Isocr. 10. 65; Деян. 23: 11. Многие другие примеры этого рода собраны в: L. Deubner, de ineubatione, pp. 11 и 71.
19 Pind. Ol. 13. 65 сл. Ср. также Paus. 10. 38. 13, где призрачная фигура Асклепия оставляет после своего ухода письмо.

184

Инкубационные сновидения старых норвежцев доказывают свою объективность тем же путем; ср. например, Kelchner, op. cit., 138. Сновидения-действия в Эпидавре (прим. 72 ниже) — вариации на эту же тему. Об «аппортах» в теургии см. прил. II, прим. 126.
20 Il. 22. 199 сл. Аристарх, по-видимому, отрицал подлинность этих строк; но основания этого отрицания, приведенные в схолиях — что они «плохи и по стилю, и по мысли» и «слишком раздувают впечатление быстроты Ахилла», — слишком слабы, да и возражения современных ученых ненамного обоснованнее. Лиф, который считает стих 200 «тавтологичным и неуклюжим», не смог заметить особую значимость повторяющихся слов для выражения чувства фрустрации. Ср. Н. Frankel, Die homerische Gleichnisse, 78 и Hundt, op. cit., 81 ff. Виламовиц нашел эту символику превосходной, однако «unerträglich» [здесь: «не вписывающейся»] в общий контекст (Die Ilias и. Homer, 100); его анализ кажется мне чересчур критическим.
21 Od. 19. 541 сл. Ученые думали, что в этом сновидении есть ошибка, ибо Пенелопа горюет о своих гусях, тогда как в бодрствовании она не печалится о женихах, которых эти гуси символизируют. Но подобная «инверсия аффекта» типична в реальных сновидениях (Freud, The Interpretation of dreams, 2nd Eng. ed., 375).
22 Il. 5. 148 сл. Онейропулос здесь может быть лишь истолкователем (έκρίνατ' όνείρους). Но в другом гомеровском пассаже, где встречается это слово (Il. 1. 63), оно может означать и особо одаренного сновидца (ср. Hundt, op. cit., 102 f.), что подтвердило бы существование в античной Греции феномена «искомых» сновидений.
23 Ср. Сирах 31 (34): 1 сл.; «Сага о людях из Лаксдаля», 31. 15; и т. д. Как указывает Бьёрк (loc. cit. 307), без различения значимых и пустых сновидений искусство онейрокритики никогда бы не смогло развиться. Если и была когда-то эпоха, до открытия Фрейда, когда люди думали, что все сны чего-нибудь да значат, это было весьма давно. «Дикари не верят во все сны подряд. Некоторые сновидения стоят доверия, другие нет» (Levy-Bruhl, Primitive Mentality, 101).
24 Od. 19. 560 сл.; ср. Hdt. 7. 16; Galen περί της έξ ενυπνίων διαγνώσεως [О толковании шести сновидений] (VI. 832 сл. К.);

185

и т. д. Это различие подразумевается и в Aesch. Cho. 534, где, я думаю, нам следует уточнить, вместе с Verrall, ούτοι μάταιον ανδρός όψανον πέλει [«нет безумного призрака мужа»]: «это не просто ночной кошмар, но символическое видение человека». Артемидор и Макробий признают ένύπνιον άσήμαντον [неясное сновидение], а также еще один тип незначительных сновидений, называемый фантасма, который включает в себя, согласно Макробию, а) кошмар (эфиалтес), б) гипнопомпические [пестрые] видения, которые встречаются некоторым людям между сном и пробуждением и которые были впервые описаны Аристотелем (Insomn. 462а 11).
25 Artemid. 1. 2, р. 5 Hercher; Macrobius, in Somn. Scip. 1. 3. 2; [Aug.] de spiritu et anima, 25 (P. L. XL. 798); Joann. Saresb. Polycrat. 2. 15 (P. L. CXCIX, 429a); Nicephoros Gregoras, in Synesium de insomn. (P. G. CXLIX. 608a). Выдержки из них были собраны и их взаимосвязь анализируется в: Deubner, de incubatione, 1 ff. Определения, цитируемые в тексте, взяты из Макробия.
26 Это показал J. Н. Waszink, Mnemosyne, 9 [1941] 65 ff. Классификация Халкидия соединяет платоновские и иудейские представления; Waszink считает, что Халкидий, возможно, вывел эту классификацию из Нумения через Порфирия. Непосредственное общение с богом появляется и в класификации Посидония — Cic. div. 1. 64.
27 Chalcidius, in Tim. 256. цитируя Crito 44b и Phaedo 60e. Aetius, Placita 5. 2. 3: Ηρόφιλος των ονείρων τους μέν θεοπέμπτους
κατ' ανάγκην γίνεσθαι τους δε φυσικούς άνειδωλοποιουμένης ψυχής τό συμφέρον αύτη και τό πάντως έσόμενον τους δέ συγκραματικούς έκ τοϋ αυτομάτου κατ' ειδώλων πρόσπτωσιν... όταν α βουλόμεθα βλέπωμεν, ώς έπϊ γών τάς ερωμένος όρώντων έν ϋπνω γίνεται [«Герофил считает, что посланные богами сны происходят по необходимости; физические сны происходят тогда, когда душа воспринимает нечто подобное себе и будущее, а смешанные сны происходят самопроизвольно при встрече с образами»]. Последняя часть этого утверждения доставила много хлопот (см. Diels ad loc, Dox Gr. 416). Я думаю, «смешанные» сны (σγκραματικούς) являются снами-фантазиями (φαντάσματα), которые, согласно теории Демокрита, возникают из случайного соединения эйдола, ubi equi atque hominis casu convenit imago [«когда случайно происходит соединение образов человека и лошади»]

186

(Lucr. 5. 741). А вот сновидение о возлюбленном — не «смешанный» сон в этом или каком-то другом смысле. Гален описывает συγκριματικούς, которые Веллманн объяснял как «органические» (Wellmann, Arch. f. Gesch. d. Med. 16 [1925] 70 ff.). Но это не согласуется с κατ' ειδώλων πρόσπτωσιν. Я считаю, что όταν α βουλόμεΟα κτλ иллюстрирует четвертый тип — сновидение, возникающее из-за ψυχής επιθυμία [влечение души] (ср. Hipp. p. d., 4. 93).
29 Hdt. 1. 34. 1, 5. 56; Plato, Crito 44a; Plutarch, Alex. 26 (на основании Гераклида). Однообразие литературной традиции было отмечено Дойбнером (de incubatione 13); он приводит и много других примеров. Этот вид сновидений распространен и в ранней христианской, и языческой литературе (Festugicre, L'Astrologie et les sciences occultes, 51).
30 Напр., Paus. 3. 14. 4, где жена одного из первых спартанских царей строит храм Фетиды κατά όψιν όνείρατος («на основании какого-то сна»]. Сны о культовых статуях — ibid., 3. 16. 1, 7. 20. 4, 8. 42. 7; Parrhas. apud Athen. 543 сл. Софокл посвящает во-тивный дар в храм в знак того, что он увидел во сне — Vit. Soph. 12, Cic. diu. 1. 54.
31 Dittenberger, Sylloge3, приводит следующие примеры: κατ' δναρ [во сне] (1147, 1148, 1149); κατάονειρον [во время сновидения] (1150); καθ'ύπνους [во сне] (1152); όψιν ίδοΰσα άρετήν της θεού [увидев совершенство богини] (Афины) — 1151. Возможно, καθ' οραμα [от призрака] (1128) и κατ' έπιταγήν [по приказу] (1153) тоже относятся к сновидениям; эпифания Артемиды (557) может быть видением наяву. Ср. также Edelstein, Asclepius, I, свид. 432, 439-442, и о культах, основывающихся на видениях наяву — infra, 117, и Chron. Lind. А 3: τό ίερό]ν τας Άθάνας τάς Λινδίας... πολλοίς κ[αΐ καλοΐς άναΟέμασι έξ άρχαιοτ]άτων χρόναιν κεκόσμηται διά τάν τάς θεού έπιφάνειαν [«Храм Афины Линдской... с древнейших времен многими красивыми пожертвованиями украшается из-за эпифании богини»].
32 Syll.3 663; 985. Ср. также P. Cair. Zenon I. 59034, сны Зоила (который, видимо, был строительным подрядчиком и поэтому имел особые причины для того, чтобы во сне увидеть Сераписа, требующего постройки нового храма). Аристиду во многих его сновидениях предписывается совершить жертвоприношение или другие культовые действия.
33 Plato, Laws 909е 910а, Epin. 985с. Надписи, кажется, подтверждают платоновское суждение о людях, которые делали

187

посвящения вследствие сновидения; большинство из них — посвящения божествам-целителям (Асклепий, Гигиен, Серапис), сделанные в основном женщинами.
34 Gadd, Ideas of Divine Rule, 241 ff.
35 Il. 2. 80 сл., несомненно, имеет в виду, что сновидение главного вождя достовернее, чем сновидение заурядного человека (ср. Hundt, op. cit., 55 f.). В более позднее время греки придерживались мнения, что σπουδαίος [важный, серьезный] наделен привилегией получать только важные сновидения (Artemid. 4 praef., ср. Plut., gen. Socr. 20, 589b), что соответствует тому социальному статусу сновидящего, который дикари соотносили с целителем, и, может быть, базируется на пифагорейских идеях (ср. Cic. div. 2. 119).
36 Gadd, op. cit., 73 ff.
37 См., напр., Lincoln, op. cit., 198, ср. I Цар. 3: 4 сл.; высокий человек — напр., Lincoln, op. cit., 24, ср. Deubner, op. cit., 12. Некоторые пациенты Юнга тоже отмечали сны, в которых слышали прорицающий голос, либо развоплощенный, либо исходящий от некоего «властного существа»; Юнг называет это «базовым религиозным феноменом» (Psychology and Religion, 45 f.).
38 Ср. Seligman, JRAI 54 [1924] 35 f.
39 Lincoln, op. cit., 96 f.
40 Il. 2. 20 сл. (Нестор, идеальный заместитель отца!); Od. 4. 796 сл. (едва ли это заместительницы матери, ибо они омеликес [ровесники] со спящим).
41 Aristid, orat. 48. 9 (II. 396. 24 Keil); ср. Deubner, op. cit., 9, и христианские примеры — ibid., 73, 84. Некоторых дикарей это не так легко удовлетворяет; см., напр., Lincoln, op. cit., 255 f., 271 ff.
42 Strabo, 14. 1. 44; Philostratus, vit. Apoll. 2. 37. Другие примеры в.: Deubner, op. cit., 14 f.
43 Paus. 1. 34. 5. Другие примеры — у Дойбнера, 27 f. Ср. также Halliday, Greek Divination, 131 f., который приводит интересный шотландский ритуал тагайрм, в котором вопрошателя заворачивают в шкуру быка.
44 См. гл. V, с. 213, 216.
45 См. прим. 79.
48 О лавровой ветви см. Fulgentius, Mythologiae, 1. 14 (на основании Антифонта и других). О чарах см. Artemidor, 4. 2,

188

pp. 205 f. Η. О продаже снов см. Juv. 6. 546 f. Об όνειραιτητά в папирусах см. Deubner, 30 ff.
47 Было мнение, что Σελλοί άνιπτόποδες χαμαιεΰναι [«селлы, сидящие на земле с немытыми ногами»] в Додоне (Il. 16. 233 сл.) практиковали инкубацию; но если у них была подобная практика, знал ли об этом Гомер?
48 Ср. Gadd, op. cit., 26 (храмовая инкубация Аменхотепа II и Тутмоса IV с целью получить одобрение бога на их восшествие на престол). О минойцах у нас нет непосредственных свидетельств; но на Крите, в Петсофе, нашли кусочки терракоты (BSA 9. 356 ff.), представляющие собой изображения человеческих конечностей, продырявленные с целью подвешивания; несомненно, они очень походят на вотивные дары, посвященные исцеляющим святыням. О возможности инкубации в ранней Месопотамии см. Ztschr. f. Assyr. 29 [1915] 158 ff. и 30 [1916] 101 ff.
49 Eur. I. Т. 1259 сл. (Ср. Нес. 70 сл.: ώ πότνια χθων. μελανοπτερύγων μήτερ ονείρων [«О царица-Земля... Да исчезнет // сновидений мать чернокрылых»]). Авторитет этой традиции сомнителен; но разве более обоснован любой другой устный метод? Ни ниспосланное пророчество, ни прорицание по жребию не присущи, насколько нам известно, оракулу Земли; но уже автор Od. 24. 12, видимо, готов рассматривать сновидения как хтонические (ср. Hundt, 74 ff.).
50 Pind. Ol. 13. 75 сл. Ср. надпись на афинском Акрополе, Syll. 3 1151: Άθηνάα... όψιν ίδοΰοα άρετήν της θεοί) [«увидев во сне совершенство богини, походящей внешним видом на Афину»] (это не обязательно вещий сон, но он значителен присутствием в нем богини) и (возможно, фиктивная) эпифания Афины в одном из снов, см. Blinkenberg, Lindische Tempelchronik, 34 ff.
51 Hdt. 5. 92 η. Мелисса была βιαιοθύνατος [убита], что, видимо, сделало ее эйдолон более приемлемым для совета. Ее жалобу на холод можно сравнить с одной норвежской историей, в которой мертвец пришел во сне к своим родичам и сказал, что ступни его замерзли, поскольку при погребении их забыли прикрыть (Kelchner, op. cit., 70).
52 Сновидение Пелия (обычное), в котором душа Фрикса просит отпустить ее домой (Pind. Pyth. 4. 159 сл.), возможно, отражает тревожные настроения позднеархаического века о переносе останков, т. о. его можно считать «культурно смоделированным»

189

сновидением. Другие сны с мертвыми преимущественно иллюстрируют приходы либо мстительного мертвеца (напр., сон с Эриниями, Aesch. Eum. 94 сл., или вещий сон Павсания — Plut. Cimon 6, Paus. 3. 17. 8 сл.), либо благодарного мертвеца (напр., сновидение Симонида — Cic. diu. 1. 56). Приходы недавно умерших во сне к своим живым родственникам изредка фиксируются в их эпитафиях, что доказывает их загробное существование (см. Rohde, Psyche, 576 f.; Cumont, After Life in Roman Paganism, 61 f.). Такие сны, разумеется, типичны для всех обществ; но (не считая сновидения Ахилла у Гомера) засвидетельствованные примеры этого типа, я думаю, являются главным образом постклассичесскими.
53 Alexander Polyhistor apud Diog. Laert. 8. 32 (= Diels, Vorsocr., 58 В la); Posidonius apud Cic. div. 1. 64. Веллманн полагал (Hermes, 54 [1919] 225 ff.), что мнение Александра восходит к одному источнику IV в., который отражал старые пифагорейские взгляды; однако см. Festugiere, REG. 58 [1945] 1 ff., который считает более обоснованным датировать этот источник III в. и связывает его со взглядами ранней Академии и Диокла из Кариста.
54 См. гл. VI, с. 283-284.
55 ίάματα τοϋ Άπόλλοινος και του 'Ασκλαπιοΰ [ «Лекарства Аполлона и Асклепия»]; IG IV2, i. 121-124. Есть отдельное издание — F. Herzog, Die Wunderheilungen von Epidaurus (Philol. Suppl. III. 3); наименее искаженные части воспроизведены и переведены в: Edelstein, Asclepius, I, свид. 423.
56 Для поддержки последнего мнения приводили сцену из аристофановского «Богатства». Но я сомневаюсь, хотел ли поэт сказать в строке 676, что священник отождествлялся с «богом», который появляется позже. Рассказ же Кариона, по-видимому, относится не к тому, что случилось в реальности (по Аристофану), но скорее к описанию того, что произошло во сне у нормального пациента.
57 О. Weinreich, Antike Heilungswunder (RGW VIII. i.), 1909; R. Herzog, op. cit., 1931; E. J. и L. Edelstein, Asclepius: A Collection and Interpretation of the Testimonies (2 vols, 1945). Неспециалисту можно рекомендовать очень неплохое исследование М. Hamilton, Incubation [1906].
58 Ε. В. Tylor, Primitive Culture, Π, 49. Ср. G. W. Morgan, «Navaho Dreams», American Anthropologist, 34 [1932] 400: «Мифы

190

влияют на сны, а сны, в свою очередь, помогают поддерживать эффективность ритуалов». 59 Diog. Laert. 6. 59.
60 Plautus, Cure. 216 сл. (= свид. 430 Edelstein). Более поздняя религиозная мысль воспринимает подобную неудачу как знак божьего неодобрения, как в случаях Александра Севера (Dio Cass. 78. 15. 6 сл. — свид. 395) и подвыпившего юноши у Филострата (vit. Apoll. 1. 9. — свид. 395). Но существовали и храмовые легенды, ободрявшие разочарованных (ίάματα 25). Эделыптейн думает, что эти легенды составляли меньшинство (op. cit., II. 163), но феномен Лурда и других целительных мест показывает, что подобное утверждение не обязательно. «Если ничего чудесного не происходит, — говорит Лоусон, имея в виду инкубацию в современных греческих храмах, — они возвращаются домой, хотя и с меньшой надеждой, но с непоколебленной верой». (Lawson, Modern Greek Folklore and Ancient Greek Religion, 302).
61 Ср., напр., Lincoln, op. cit., 271 ff.; о долгих ожиданиях нужного сна в Эпидавре — Herzog, op. cit., 67. В некоторых средневековых рассказах об инкубации пациент ждет, по меньшей мере, год (Deubner, op. cit., 84), а Лоусон говорит о современных крестьянах, ожидающих недели и месяцы.
62 Aristides, огаг. 48. 31 сл. (= свид. 417). Максим Тирский заявляет, что он имел наяву видение Асклепия (9. 7: είδον τον Άσκληπιόν άλλ' ουχί όναρ [«увидев Асклепия, а не сон»]). И Ямвлих (myst. 3. 2, р. 104 Р.) рассматривает состояние между сном и пробуждением как особенно благоприятное для получения божественного видения.
63 γνώμης όγκος άνεπαχθής. όγκος в обычном состоянии — признак гордости, и поэтому он раздражает богов.
64 ίάματα 17; Ar. Plut. 733 сл.; ίάματα 20, 26. О целительной силе собачьей слюны см. Н. Scholz, Der Hund in der gr.-rom. Magie u.-Religion, p. 13. Рельеф IV в., ныне находящийся в афинском Национальном музее под № 3369, интерпретировался Герцогом (op. cit., 88 ff.) как параллель ίάματα 17. Посвященный благодарным инкубантом герою-целителю Амфиараю, он содержит два мотива — исцеление травмированного плеча лично Амфиараем (сновидение?) и змею, лижущую это плечо (объективный момент?).
65 IG 2II, 4962 (= свид. 515); Plut. soll. anim. 13, 969е; Aelian, Ν. Α. 7. 13 (= свид. 731а, 731). О приношении «собакам и их

191

хранителям» см. Farnell, Hero Cults, 261 ff.; Scholz, op. cit., 49; Edelstein, op. cit., II. 186, n. 9. Платон-комедиограф использует эту фразу как непристойную double entendre [двусмысленность] (fr. 174. 16 К.); возможно, подразумевается, что некоторые афиняне позабавились над этим подношением, как, наверное, сделали бы и мы. Являются ли «хранители» или «хозяева» собак духами, которые направляют собаку к необходимому пациенту? Как бы то ни было, это не «охотники» с собаками, человеческие или божественные: Xen. Cyneg. 1. 2. не свидетельствует о том, что Асклепий когда-либо имел охотничьи функции.
66 Herodas, 4. 90 сл. (= свид. 482). Это наверняка живая змея, а не бронзовая. Бронзовые змеи не живут в норах, а τρώγλη не означает «рот» (как у Эделыптейна, loc. cit. и II. 188, повторившего ошибку Нокса) или «ящик для денег» (как у Герцога, Arch. f. Rel. 10 [1907] 205 ff.). Естественное толкование подтверждается Paus. 2. 11. 8 (= свид. 700а).
67 The Interpretation of Dreams, 391.
68 Ср. ίάματα 31, и многочисленные примеры у Дойбнера, 12.
69 ίάματα 1 — очевидный пример, как указывал Герцог. Ср. также G. Vlastos, «Religion and Medicine in the Cult of Asclepius», Rev. of Rel., 1949, 278 ff.
70 Aristid. orat. 23. 16 (»· свид. 402): οΰτε χοροϋ σύλλογος πράγμα τοσούτον ούτε πλου κοινωνία οϋτε διδασκάλων τών αυτών τυχεΐν, όσον χρήμα και κέρδος εις Ασκληπιού τε συμφοιτήσαι και τελεσΟήναι τά πρώτα τών ιερών [«ни собрание хора, ни команда в морском путешествии, ни собрание учителей не в состоянии достигнуть той пользы и выгоды, которые дают обращение к главным таинствам Асклепия и их совершения»].
71 Ar. Plut. 742 сл.
72 Aristid. orat. 50. 64 (= свид. 412). Хирургические операции над спящими пациентами встречаются также во фрагменте храмовой записи из асклепейона в Лебене на Крите (Inscr. Cret. I. xvii. 9 = свид. 426); они приписываются также свв. Козьме и Дамиану (Deubner, op. cit., 74). О старом норвежском способе операции во сне см. Kelchner, op. cit., 110.
73 Мгновенные исцеления известны и в христианской инкубации (Deubner, op. cit., 72, 82); в целом они характерны для первобытной медицины (Levy-Bruhl, Primitive Mentality, 419 f.).

192

74 Эдельштейн верно подчеркивает первый пункт (op. cit., II. 167: «люди в своих сновидениях заставили бога доверять тем вещам, которым они доверяли сами»); но пропустил второй. Более старый взгляд, который приписывал выздоровление медицинским навыкам жрецов и пытался рационализировать асклепейоны как санатории (ср. Farnell, op. cit., 273 f.; Herzog, op. cit., 154 ff.) справедливо отброшен Эдельштейном. Как он указывает, существует не очень много свидетельств того, что в Эпидавре или в другом священном месте врачи или священники, упражняясь в медицине, играли какую-либо значительную роль в храмовом целительстве (op. cit., II. 158). Асклепейон в Косе считался исключением; но медицинские инструменты, найденные здесь, могут быть и вотивными дарами, посвященными врачами (см., напр., Aristid. orat. 49. 21 сл., где Аристид видит сон о притирании, и неокорос [блюститель храма] достает ему это; и надпись в JHS 15 [1895] 121, в которой пациент благодарит своего доктора также пылко, как и бога).
75 IG IV г. i. 126 (= свид. 432). Ср. Aristid. orat. 49. 30 (= свид. 410): τύ μέν (τών φαρμάκων) αυτός συνήθεις, τά δέ τών έν μέσω και κοινών έδίδου (ό θεός) [«одни лекарства он составил сам, а другие дал ему бог в готовом виде для общего употребления»], и исследование Цингерле о предписаниях, данных Гранин} Руфу: Zingerle, Comment. Vind. 3 [1937] 85 ff.
76 О змеином яде см. GaJen, Subfig. Emp. 10, 78 Deichgräber (— свид. 436); о золе см. Inscr. Cret. I. xvii 17 (= свид. 439); о петухе — IG XIV. 966 (= свид. 438). Ср. Дойбнер, 44 ff.
77 Ср. Edelstein, op. cit., Η. 171 f., и, contra, Vlastos, loc. cit. (прим. 69 выше), 282 ff. В своем восхищении рациональными принципами греческой медицины многие философы и историки были склонны пренебречь или затушевать иррациональный характер многих лечебных процедур, использовавшимися античными целителями (да и всеми врачами вплоть до сравнительно недавнего времени). О трудностях тестирования лекарств до развития химического анализа см. Temkin, The Falling Sickness, 23 f. Впрочем, надо согласиться с Властосом в том, что «медицина Гиппократа и медицина Асклепия противоположны принципиально».
78 Aristotle, Insomn. 461b 6.
79 Aristides, orat. 36. 124; 47. 46-50, 65; 48. 18 сл., 27. 74 сл. Навязчивое чувство вины у Аристида выдает себя также в двух

193

любопытных пассажах (orat. 48. 44, 51. 25), где он истолковывает смерть друга как замену своей смерти; понятно, что подобные мысли показательны не для черствого эгоиста, а для скрытого невротика. О пожертвовании пальца во сне (orat. 48. 27 = свид. 504) ср. Artemidorus, 1. 42. Жертвоприношение пальца в самых разных целях практикуется дикарями (Фрэзер к Paus. 8. 34. 2). Это должно, по их мнению, вызвать важное сновидение или видение наяву: см. Lincoln, op. cit., 147, 256, где эта практика объясняется как умилостивление желанной фигуры Отца; несомненно, этот акт символизирует самокастрацию.
80 Bonner, «Sorae Phases of Religious Feeling in Later Paganism., Harv. Theol. Rev. 30 [1937] 126.
81 Cic. N. D. 3. 91 (= свид. 416). Ср. Cic. div. 2. 123 (= свид. 416). О вреде, который могла наносить привязанность к исцеляющим сновидениям, ср. утверждение Сорана о том, что кормилице не следует быть суеверной, «дабы вера в сновидения, предзнаменования или традиционные ритуалы не привела ее к пренебрежению собственным здоровьем». (Soranus, 1. 2. 4. 4, Corp. Med. Graec. ГУ. 5. 28).
82 «Перепись галлюцинаций», проведенная Английским Обществом Психических Исследований (Proc. S. P. R. 10 [1894] 25 ff.), показала, что примерно десять раз в жизни человека бывают галлюцинации, не вызванные физическим или психическим заболеванием. Более позднее исследование, проводившееся тем же Обществом (Journ. S. P. R. 34 [1948] 187 ff.), подтвердило эту гипотезу.
83 Chalcidius, in Tim. 256: spectaculum, ut cum vigilantibus offert se videndam caelestis potestas clare iubens aliquid aut prohibens forma et voce mirabili [«видение заключается в том, что божественная сила открывается для лицезрения бодрствующих, ясно повелевая что-нибудь или запрещая, будучи наделена удивительными обликом и голосом»]. Вопрос о том, существовали ли реально такие эпифании, был предметом оживленных споров в эпоху эллинизма (Dion. Hal. Ant. Rom. 2. 68). О подробном объяснении опыта, в котором одна и та же божественная личность одновременно воспринималась одним человеком во сне, а другим — в видении наяву, см. Р. Оху. XI. 1381. 91. ff.
84 Ср. Wilamowitz, Glaube, I. 23; Pfister в P.-W., Supp. IV, s. v. «Epiphanie», 3. 41. Как говорит Пфистер, вряд ли стоит

194

сомневаться, что масса античных рассказов об эпифаниях соответствует какому-то религиозному опыту, даже если мы редко, а то и никогда не можем быть вполне уверенными в том, что тот или иной рассказ имеет историческое основание.
85 К. Latte, «Hesiods Dichterweihe», Antike u. Abendland, II [1946] 154 ff.
86 Hes. Theog. 22 сл. (ср. гл. III, с. 126). Гесиод не утверждает, что он видел Муз, но только говорит, что слышал их голоса; ведь они κεκαλυμμένοι ηέρι πολλή [«туманом оделись густым»] (Theog. 9). Исходя из некоторых рукописных вариантов и упоминаний, следовало бы читать в строке 31 «δρέψασοι»; Музы срывают ветку лавра и дают ее поэту, что ставит это «видение» в разряд историй-«аппортов». Но мы бы предпочли менее очевидное прочтение δρέψοσΟοι, «они позволили мне сорвать для себя» ветвь священного дерева: этот символический акт выражает принятие им своего «призвания».
87 Hdt. 6. 105. Здесь также опыт может быть чисто слуховым, хотя φανήνοι [факелы] используются в нем на с. 106.
88 Aristodemus, apud Schol. Pind. Pyth. 3. 79 (137); ср. Paus. 9. 25. 3, и гл. III, прим. 90.
89 Sir Ernest Shackleton, South, p. 209.
90 Hippocrates, Int. 48 (VII. 286 L.): αΰτη ή νοΰσος προσπίπτει μάλιστα έν άλλοδημίη, κα'ι ήν κου ερήμην όδόν βαδίζ η και ό φόβος αυτόν λόβη έκ φάσματος λαμβάνει δέ και άλλως [«Эта болезнь наступает в особенности в путешествии и если кто проезжает пустынную дорогу и если это видение поражает его ужасом и другими способами». Гиппократ. Избранные книги. М., 1994.]. Влияние диких окрестностей на развитие греческих религиозных идей особенно подчеркивал Виламовиц (Glaube, I. 155, 177 f., и др.), но этот акцент, похоже, остался учеными незамеченным.
91 Heraclitus, fr. 89 D.; ср. fr. 73 и Sext. Emp., adv. dogm. I. 129 сл. (= Heraclitus, А 16). Fr. 26 тоже, видимо, относится к сновидению, но он слишком испорчен, чтобы можно было сказать что-то определенное (ср. О. Gigon, Untersuchungen zu Heraclit, p. 95 ff.). Но я не могу слишком доверяться утверждению Халкидия относительно мнения «Гераклита и стоиков» о пророчествах (in Tim. 251= Heracl. А 20).
92 Fr. 2 D.
93 Cic. divin. 1. 5; Aetius, 5. 1. 1. (= Xenophanes, А 52).

195

94 Hdt. 7. 16b: ενύπνια τά ές ανθρώπους πεπλανημένα [«сновидения, посещающие людей»]. Ср. Lucr. 5. 724, «rerum simulacra vagari» [«образы вещей посещают (людей)»] (из Демокрита?). О том, что сновидения отражают дневные мысли, ср. также Empedocles, fr. 108.
95 Этот пункт отмечен Бьёрком, который видит в теории Демокрита пример систематизации народных представлений интеллектуалами (Björck, Eranos, 47 [1946] 313). Но это также и попытка натурализовать «сверхъестественное» сновидение при помощи механистического объяснения (Vlastos, loc. cit., 284).
96 Fr. 166, и Plut. Q. Conv. 8. 10. 2, 734f (= Democritus, А 77). Ср. Delatte, Enthousiasme, 46 ff., и моя статья в Greek Poetry and Life: Essays Presented to Gilbert Murray, 369 f.
97 В народном словоупотреблении из терминов, подобных θεόπεμπτος [посланный богом], религиозное содержание почти выветрилось: так, Артемидор говорит, что в его дни в народе называли теопемптон все непредвиденное, нежданное (1. 6).
98 См. гл. V, с. 202 сл.
99 Ar. Vesp. 52 сл.; Demetr. Phalern. apud Plut. Arislides 27. Ср. также Xen. Anab. 7. 8. 1, где прочтение τά ενύπνια εν Λυκείω γεγραφότος [«сны, записанные в Ликее»] — вероятно, правильное (Wilamowitz, Hermes, 54 [1919] 65 f.). Об онейромантеис упоминал ранний комический поэт Магнет (fr. 4 К.), и они сатирически изображаются в Telmessians Аристофана. S. Luria, «Studien zur Geschichte der antiken Traumdeutung», Bull. Acad. des Sciences de l'U. R. S. S. 1927, 1041 ff., вероятно, прав, различая две школы в истолковании снов в классическую эпоху, одну — консервативно-религиозную, другую — псевдонаучную, хотя я не могу последовать за ним во всех его детальных выводах. В это искусство верили не только народные массы: и Эсхил, и Софокл признают интерпретацию сновидений как важную разновидность гадательного искусства (P. V. 485 сл.; El. 497 сл.).
100 Антифонт-предсказатель, по-видимому, является автором сонника, цитируемого Цицероном и Артемидором (ср. Hermogenes, de ideas, 2. 11. 7= Vorsocr. 87 A 2, ό και τερατοσκόπος κο'ι όνειροκρίτης λεγόμενος γενέσθαι [«о котором говорят, что он был прорицателем и снотолкователем»]), и был современником Сократа (Diog. Laert. 2. 46= Aristotle, fr.75 R.= Vorsocr. 87 A 5). Он часто отождествляется, на основании Hermogen. loc. cit., и Свиды, с софистом Антифонтом, однако с этим нелегко согласиться: а) трудно приписать

196

глубокое почтение к снам и предзнаменованиям автору трактата «Об истине», который «не верил в провидение» (Vorsocr. 87 В 12; ср. Nestle, Vom Mythos zum Logos, 389); б) Артемидор и Свида называют автора сонника афинянином (Vorsocr. 80 В 78, А 1), тогда как сократовская фраза παρ' ήμίν [«у нас»] в Xen. Mem. 1. 6. 13, пожалуй, имеет в виду, что софист был чужестранцем (что также помешало бы отождествить софиста с оратором).
101 Jaeger, Paideia, III. 33 ff. До него ученые полагали, что этот трактат был создан в конце V в.
102 Утверждение о том, что сны могут быть важными показателями болезни, можно часто встретить в гиппократовском корпусе (Epidem. 1. 10, II. 670 L., Hum. 4, V. 480; Hebd. 45, IX. 460). В частности, сновидения-заботы являются признаком душевного беспокойства (Morb. 2. 72, VII. 110; Int. 48, VII. 286). Аристотель говорит, что большинство хороших врачей верят в возможность рационального истолкования снов (diu. p. somn. 463а 4). Но автор «О диете» доводит этот здравый, в сущности, принцип до крайности.
103 περί διαίτης 4.87 (VI. 640 L.): όκόσα μέν ούν τών ενυπνίων θεία έστι καί προσημαίνει τινά συμβησόμενα... είσίν οί κρίνουσα περί τών τοιούτων ακριβή τέχνην έχοντες, и ibid., 93: όκόσα δε δοκέειό άνθρωπος θεωρέειν τών συνήθων, ψυχής έπιθυμίην σημαίνει [«некоторые сны являются божественными и предсказывают в отдельных случаях будущее... другие сны дают о них более четкое значение»; и ibid., 93: «по-видимому, некоторые сны отражают привычки и желания человека»].
104 Ibid., 86: όκόταν δέ τό σώμα ήσυχάζη, ή ψυχή κινευμένη καί έπεξέρπουσα τά μέρη τοΰ σώματος διοικέει τόν έωυτής οίκον κτλ [«Когда тело находится в покое, душа, находясь в движении и погружаясь в части тела, устраивает там свое жилище, и т. д».]. Ср. гл.V, с. 202-203, и наблюдение Галена, что «во сне душа словно погружается в глубины тела, удаляясь от внешних объектов чувств и тем самым осознавая телесные пределы » ( περί τής έξ ενυπνίων διαγνώσεως [см. прим. 24 выше], VI. 834 К.). Влияние орфических идей на трактат «О диете» (4. 86) отмечал А. Palm, Studien zur Hippokratischen Schrift π. διαίτης, 62 ff.
105 Ibid., 90, 92. О разветвленных соотношениях макрокосма с микрокосмом ср. Hebd. 6 (IX. 436 L.).
106 Freud, op. cit., 299: «каждый сон человека связан с его личностью».

197

107 О дереве как о фаллическом символе ср. Hdt. 1. 108, и Soph. El. 419 сл; похожая символика обнаруживается и в описаниях древнескандинавских сновидений (Kelchner, op. cit., 56). Сходства в истолковании между п. диайтес и древнеиндийскими сонниками наводили на мысль о восточном влиянии на греческого автора-врача или же на греческие сонники, который он использовал (Palm, op. cit., 83 ff., за которым следует Jaeger, Paideia, HI. 39). Другие, исходя из тех же оснований, считали, что существовал некий более ранний греческий сонник, который был общим источником и для Артемидора, и для п. диайтес (С. Fredrich, Hippokratische Untersuchungen, 213 f.). Но подобные выкладки слабо обоснованы. Искусство онейрокритики было (и остается) искусством находить аналогии (Arist. div. p. somn. 464b 5), и едва ли любая культура может не заметить аналогий, просто бросающихся в глаза. Профессор Роуз указал, что есть большое сходство между системой Артемидора и системой, которая ныне в ходу в Центральной Африке (Rose, Man, 26 [1926] 211 f.). Ср. также Latte, Gnomon, 5. 159.
108 Ibid., 87; ср. Palm, op. cit., 75 ff. Суеверный у Феофраста спрашивает снотолкователей всякий раз, когда он видит сон, τίνι Οεφήθε(ιπροσεύχεσθαιδεί [«какому богу или богине ему молиться». — Феофраст. Характеры. Л., 1974. С. 23.] (Char. 16).
109 Tim. 71а-е.
1,0 Insomn. 458b 25 сл., 460b 3 сл.
111 Div. p. somn. 463b 15 сл., 464a 20 сл.
112 Ibid., 463b 14; ср. Freud, Interpretation of Dreams, 2. He могу согласиться с Бойянсе (Boyance, Culte des Muses, 192), что когда Аристотель называет сновидение даймония, он имеет в виду пифагорейское (постаристотелианское?) мнение о том, что они вызваны даймонес, обитающими в воздухе (см. прим. 53). И Бойянсе, несомненно, ошибается, когда заявляет, что Аристотель открыто верил в мантические сновидения.
113 περί φιλοσοφίας, fr. 10. Ср. Jaeger, Aristotle, 162 f., 333 f. (Eng. ed).
114 Div. p. somn. 464a 5.
115 Ibid., 463a сл., 27 сл.
118 Ibid., 464a 6 сл. Далее Аристотель замечает, что ум отвечает на такой мгновенный импульс лучше всего тогда, когда он пуст и пассивен, как в некоторых видах психического расстройства

198

464а 22 сл.); кроме того, здесь должен действовать избирательный фактор, поскольку сбывшиеся сновидения касаются друзей, а не посторонних (464а 27 сл.).
117 Ср. Cic. div. 1. 70 сл. Цицерон атрибутирует религиозный взгляд даже ученику Аристотеля Дикеарху (ibid., 1. 113, 2. 100); но это не согласуется с другими известными нам идеями Дикеарха и является, вероятно, результатом непонимания (F. Wehrli, Di kaiarchos, 46).
118 Ibid., 2. 150. Цивилизованный рационализм трактата «О прорицании» (кн. 2) в этом заключительном пассаже до сих пор едва ли был оценен в должной мере.
119 Ср. замечательный перечень некогда известных специалистов по онейрокритике в: Bouche-Leclerq, Hist, de la Dwina tion, I. 277. Сонники по сей день пользуются в Греции большой популярностью (Lawson, op. cit., 300 f.). Перечисление Марком Аврелием того, чем он обязан Провидению, включает в себя то, τό δι' όνειρύτων βοηθήματα δοθήναι ύλλα τε και ώς μή πτύειν αίμα και μή ίλιγγιαν [«что в сновидениях дарована мне была помощь, не в последнюю очередь против кровохарканья и головокружений»] (1. 17. 9); ср. также Fronto, Epist. 3. 9. 1 f. О доверии Плутарха к советам, услышанным во сне, см. Q. Conv. 2. 3. 1, 635е; о Галене см. его комментарий на Hipp, περί χυμών 2. 2 (XVI. 219 сл. К.). Даймон, явившийся во сне Диону Кассию, велел ему писать историю (72. 23).

 

Глава пятая

Греческие шаманы и происхождение пуританства

Через что только не должна пройти душа, чтобы вступить в царство бессмертных!
Герман Мелвилл

В предыдущей главе мы проследили, как рядом с прежней верой в реальность божьих посланцев, вступающих в контакт с человеком во время сновидений и видений наяву, у некоторых авторов классического века возникает новая вера, которая связывает эти переживания с оккультной способностью, изначально присущей самому человеку. «... В блаженной доле // Все минуют конец, избавляющий от трудов; // И тело их следует за всемогущею смертью, // Но жив остается облик бытия (αιώνος είδωλο ν), // Ибо только он — от богов. // Он спит, когда члены наши — при деле их, //А когда на них накатывает дрема, // Он в несчетных снах

200

являет нам близящийся суд // Меж теми, кому радость и кому беда».1 Ксенофонт выражает это представление чисто прозаически и нащупывает логические связи, которые поэзия вправе пропустить: «Из всех состояний человека нет ничего ближе смерти, чем сон; между тем человеческая душа (псюхе) именно тогда оказывается более всего сродни богу и способна предвидеть будущее, поскольку в тот момент она, по-видимому, более всего освобождается от телесных уз».2* Похожие утверждения встречаются и у Платона, а также во фрагментах одной из ранних работ Аристотеля.3
Идеи такого рода уже давно признаны, как элементы нового стиля античной культуры, выражениями нового взгляда на природу человека и судьбу, чуждого прежним греческим авторам. Споры о происхождении и развитии этого стиля и его воздействии на античную традицию без труда составили бы целый курс лекций или пухлый том. Поэтому я ограничусь тем, что вкратце рассмотрю основные мысли этих споров, которые критически исследовали древнегреческие способы истолкования нерациональных факторов в человеческой жизни. Но даже делая эту попытку, мне придется пересечь поле, утоптанное вплоть до скользкой грязи тяжелыми башмаками соперничавших друг с другом ученых, поле, на котором они зачастую в спешке цеплялись за фрагменты разложившихся, мертвых теорий, давно уже преданных

* Цит. по: Ксенофонт. Киропедия. М., 1993. С. 213.
201

забвению. Благоразумнее, наверное, продвигаться вглубь медленным шагом, осторожно выбирая верный уть посреди окружающего беспорядка. Начнем с вопроса о том, что же действительно было новым в этой новой системе верований. Во всяком случае, не идея воскресения. В Греции, равно как и почти повсеместно,4 эта идея очень архаична. Если судить по содержимому гробниц жителей Эгейского региона, то уже начиная с неолитических времен они чувствовали, что потребность человека в пище, питье и одежде не прекращается с его смертью.5 Я не случайно говорю «чувствовали», а не «верили», ибо такие действия, как кормление умершего, являются прямым откликом на внутренние эмоциональные стимулы и совершенно не обязательно должны быть опосредованы теоретической мыслью. Древний человек, можно сказать, кормит своего умершего родича исходя из тех же самых соображений, из каких маленькая девочка кормит свою куклу; и, подобно этой девочке, он не собирается убивать свою фантазию какими-то логическими рассуждениями. Когда архаический грек через трубочку льет жидкость в рот разлагающегося трупа, то он вряд ли понимает то, что же именно он делает; или, более абстрактно, он игнорирует разницу между трупом и призраком, воспринимая их как «консубстан-циональные».5
Заслуга поэтов гомеровского времени и заключалась в том, что это различие было сформулировано ясно и четко: призраки оказались отделены от трупов. В обеих поэмах есть эпизоды, из которых видно, что

202

эти поэты гордились своей заслугой и полностью сознавали новизну и значение своего подхода.7 Им в самом деле было чем гордиться: ибо рассудочное мышление сталкивается с наиболее сильным бессознательным сопротивлением именно тогда, когда пытается помыслить смерть. Но не следует полагать, что едва это различие было сформулировано, как его восприняли повсеместно или даже просто в большинстве регионов. Как показывают археологические находки, забота об умершем, вместе с подразумевающейся верой в идентичность между трупом и призраком, продолжала спокойно существовать и много позже, во всяком случае, в Великой Греции; она устояла и в период моды на кремирование,8 а в Аттике стала столь расточительной, что сначала Солону, а потом Деметрию Фалерскому пришлось узаконить над ней контроль.9
Таким образом, не может быть и речи о возникновении в этот период идеи воскресения; она имплицитно содержалась уже в древних погребальных обычаях, в которых тот, кого хоронили, воспринимался одновременно и как призрак, и как труп; и эксплицитно присутствовала у Гомера, писавшего о тенях, которые, будучи чистыми духами, обитали в Аиде. Не может быть новой и идея о наградах и наказаниях после смерти. Посмертное наказание дерзкого отношения к богам, по-моему, встречается уже в «Илиаде»10 и с еще большей очевидностью упоминается в «Одиссее»; в то же время Элевсинские мистерии обещали своим адептам счастливую жизнь после смерти, насколько мы можем проследить

203

истоки этого учения, уже, возможно, в VII в.11 Я думаю, больше никто не верит, что упоминание о «великих грешниках» в «Одиссее» — это «орфическая интерполяция»12 или что Элевсинские упования — следствие «орфических реформ». И у Эсхила посмертное наказание определенного вида преступников столь тесно связано с традиционными «неписаными законами» и традиционными функциями Эриний и аластора, что я чувствую большое колебание в том, чтобы проигнорировать его стройную систему и отнести хотя бы один ее элемент к категории «орфическое».13 Возможно, были какие-то отдельные случаи, но сама идея сохранялась; похоже на то, будто все, что смогло сделать новое движение, это обобщить ее. Но и в новых формулировках мы подчас можем узнать отклики очень старых представлений. Когда Пиндар, например, утешает убитого горем заказчика описанием счастливой загробной жизни, он уверяет его, что на небесах тоже будут лошади и доски для игры в шашки.14 В этом обещании нет ничего нового: на погребальный костер Патрокла приносили лошадей; в могилах микенских царей находили шашки. Обстановка на небесах мало изменилась в ходе столетий; она осталась идеализированной копией того единственного мира, который мы знаем.
Отождествление псюхе, или «души», с личностью живого человека тоже не являлось изобретением нового движения. Эта идея уже была известна раньше, впервые возникнув, видимо, в Ионии. Правда, у Гомера псюхе не играет никакой роли в живом человеке, за исключением функции покидания тела; ее «esse»

204

является не чем иным, как «superesse».* Но уже Анакреонт может, например, сказать своей любимой: «Ты повелеваешь моей душой», Семонид — говорит о том, что «душе дается добрый час»; в одной эпитафии VI в. из Эретрии автор жалуется, что призвание моряка «мало удовлетворяет душу».15 Здесь псюхе — живое «я», точнее даже, жаждущее «я»; она берет на себя функции гомеровского тюмоса, а не гомеровского нуса. Между псюхе в этом смысле и сомой (телом) нет фундаментального противостояния; псюхе есть лишь ментальный коррелят сомы. В аттической Греции оба эти термина могли означать «жизнь»: афиняне, не различая, говорили άγωνίζεσθαι περί της ψυχής [«соревноваться относительно души... относительно тела»] или περίτοϋσώματος. В соответствующих контекстах любое из этих понятий может относиться к «личности»:16 так, у Софокла Эдип в одном случае, обращаясь к себе, говорит: «моя душа», в другом — «мое тело»; и там и здесь он мог бы сказать «я».17 Даже гомеровское различение тела и духа не очень отчетливо: не только в одной ранней аттической надписи говорится об умершей псюхе, но и, что самое удивительное, Пиндар повествует о том, как бог Аид мановением своего жезла велит идти в «град пустоты» телам тех, кто умер, — здесь труп и призрак вновь восстанавливают старую тождественность друг другу.18 Я думаю, не будет большой ошибкой признать, что психологический словарь обычного человека

* бытие... над-бытие.
205

в V в. находился в состоянии хаотического беспорядка, как это, собственно, бывает и сейчас.
Но и из этого беспорядка можно извлечь один факт, имеющий немаловажное значение для нашего исследования. О нем упомянул Барнет в своей знаменитой книге «Учение Сократа о душе»,19 поэтому мы не задержимся долго на этом вопросе. Аттические авторы V в., как и их ионийские предшественники, употребляя термин « псюхе*, подразумевают скорее эмоциональное «я», чем рациональное. О псюхе говорится как о вместилище отваги, страсти, жалости, беспокойства, животных инстинктов и почти никогда (вплоть до Платона) как об обители разума; ее диапазон столь же широк, сколь и гомеровский тюмос. Когда Креонт у Софокла считает, что «безрассудно полагать, что понял мысль и душу человека», он расставляет элементы характера на шкале, которая тянется от эмоционального (псюхе) до интеллектуального (гноме) через средний термин (фронема), связывающий их обоих. Следующее затем утверждение Барнета о том, что псюхе «остается чем-то таинственным и сверхъестественным», весьма далеким от нашего нормального сознания, является в качестве обобщения гораздо более спорным. Можно отметить, что псюхе иногда появляется и как орган сознания, будучи наделена некоей внерациональной интуицией.21 Ребенок способен что-либо понять непосредственно своей псюхе, без участия сознания.22 Гелен обладает «божественной» псюхе не потому, что он умнее или искуснее других людей, но потому, что он видящий. Обычно представляют, что псюхе располагается

206

где-то в глубинах организма,24 и оттуда она может вещать своему «хозяину» его собственным голосом.25 В большинстве подобных примеров душа выглядит как наследница гомеровского тюмоса.
Неясно, имелся ли для среднего афинянина V в. в понятии псюхе оттенок потустороннего мира; то, чего оно точно не имело, так это ни благожелательного отношения к пуританству, ни метафизического статуса.26 «Душа» была не временной узницей телесной темницы, но самой жизнью, духом тела,27 пребывая в нем как в собственном доме. Но именно в осмыслении данной проблемы в полной мере проявился новый религиозный стиль: наделяя человека глубинным «я» божественного происхождения и тем самым делая тело и душу отдельными, он ввел в европейскую культуру новую трактовку человеческого существования, которую мы можем назвать «пуританской». Откуда пришло это понятие? С тех пор как Родэ назвал его «каплей чуждой крови в греческих жилах»,28 ученые пытались обнаружить источник этой чуждой «капли». Большинство из них искали его в восточном направлении — в Малой Азии, а то и дальше.29 Что касается меня, то я склонен начать свои поиски в ином направлении.
Выдержки из Пиндара и Ксенофонта, с которых мы начали эту главу, предполагают, что одним из источников пуританского мировоззрения может быть эмпирическое наблюдение за тем, что «психическая» и «телесная» деятельность изменяются обратно пропорционально друг другу: псюхе наиболее активна тогда, когда тело спит или, как добавил Аристотель,

207

когда оно находится при смерти. Именно это я имею в виду, когда называю ее «сокровенным я». Вера подобного рода — сущностный элемент шаманской культуры, до сих пор существующей в Сибири и оставившей следы своего прошлого пребывания на обширной территории, простирающейся по гигантской дуге от Скандинавии через всю Евразию вплоть до Индонезии;30 высокая степень распространенности шаманизма — свидетельство его глубокой древности. Шаман может быть понят как психически неустойчивый человек, который в определенное время получает зов к религиозной жизни; откликаясь на этот зов, он проходит период суровых испытаний, которые обычно сопровождаются уединением, постом, а также влекут за собой переживания символической перемены пола. Из этого религиозного «укрытия» он выходит, обладая силой, реальной или воображаемой,31 и может по своей воле переходить в состояние расщепления личности. В этом состоянии он не является, в отличие от Пифии или современного медиума, одержимым неким чужим духом; как считается, его собственная душа оставляет тело и путешествует где-то вдалеке, в основном в пространствах духовного мира. Шаман может пребывать одновременно в разных местах, т. е. у него есть способность к билокации. Из этих переживаний, о которых он повествует в импровизированной песне, шаман извлекает искусство прорицания, религиозную поэзию и навыки магической медицины, что делает его социально значимым. Он становится хранилищем сверхъестественной мудрости.

208

В Скифии, а также, возможно, и во Фракии, греки вступили в контакт с народами, которые, как показал швейцарский ученый Мейи, испытали влияние шаманской культуры. В данном вопросе уместно будет сослаться на его важную статью, опубликованную в 1935 г. в «Гермесе». Мейи предположил, что плоды этого контакта можно видеть в появлении в конце архаического века разнообразных ятромантеис,* провидцев, целителей-магов, религиозных учителей; некоторые из них связывают греческую традицию с Севером. Все они демонстрируют шаманские черты.32 С Севера пришел Абарид, умевший, как рассказывали, летать верхом на стреле 33 (подобная вера до сих пор распространена в Сибири).34 Он был настолько опытен в технике поста, что мог почти совсем обходиться без человеческой пищи.35 Он умел ускользать от эпидемий, предсказывать землетрясения, слагать религиозные гимны и учил поклоняться своему северному богу, которого греки называли «гиперборейским Аполлоном».36 На Север по приказу того же Аполлона отправился Аристей, некий грек с побережья Мраморного моря; возвратившись, он поведал о своих необычных переживаниях в поэме, которая вполне могла быть создана по модели психических путешествий северных шаманов. Совершил ли Аристей свое путешествие в теле или в духе, не совсем ясно; но в любом случае, как заметил Алфёльди, его одноглазые аримаспы, его грифоны,

* врачи-пророки.
209

сторожащие сокровища, являются характерными персонажами центрально-азиатского фольклора.37 В дальнейшем традиция наделила его шаманскими способностями к трансу и билокации. Так, душа Аристея, превращаясь в птицу,38 могла по своей воле оставлять тело; когда он умер (или вошел в транс) дома, его в то же время видели в Кизике; много лет спустя он был замечен вновь — на этот раз в Мета-понте, на Дальнем Западе. Тем же самым даром обладал еще один грек, Гермотим из Клазомен, чья душа путешествовала вдаль и вширь, наблюдая события в отдаленных местах, в то время как его тело, которое покинула душа, оставалось дома. Подобные легенды об исчезающих и вновь появляющихся шаманах были достаточно известны в Афинах, поскольку и Софокл, упоминая о них в «Электре», не испытывает необходимости называть конкретные имена.39 Об этих людях нам ничего, кроме легенд, не известно, хотя, в конце концов, и самый стиль легенды может быть немаловажен. Этот стиль заметен в одном из сказаний об Эпимениде, критском провидце, который очистил Афины от опасной беды, вызванной осквернением святилища. После того как Дильс обеспечил его четкими хронологическими рамками 40 и пятью страницами фрагментов, Эпименид начал выглядеть вполне исторично — даже несмотря на то, что все его фрагменты, по мнению Дильса, были составлены другими людьми, включая тот, который приводится в Послании к Титу. Эпименид прибыл из Кносса, и, может быть, именно этому факту он обязан своим огромным престижем: человек,

210

выросший в тени дворца Миноса, мог также обладать и древней мудростью, особенно после сна в течение 57 лет в пещере таинственного критского бога.41 Тем не менее предание соединило с ним идеальный образ северного шамана. Эпименид тоже являлся знатоком психических путешествий; как и Абарид, он был великим постником, живущим исключительно на растительной пище, секрету приготовления которой он выучился от нимф и которую он привык хранить —по причинам, известным лишь ему самому, — в бычьем копыте.42 Другая специфическая особенность легенды о нем состоит в том, что после смерти обнаружилось, что его тело покрыто татуировкой.43 Специфической эта особенность является потому, что греки использовали татуировочные иглы только для клеймения рабов. Возможно, это был его знак как посвященного, servus dei;* но архаический грек, вероятнее всего, предположил бы в его случае Фракию, где татуировку имели все лучшие люди, в частности, шаманы.44 Что касается феномена «долгого сна», то и это, конечно, широко распространенный фольклорный мотив;45 Рип ван Винкль ** шаманом не был. Однако расположение этого мотива в самом начале легенды об Эпимениде подсказывает, что греки были наслышаны о феномене долгого «уединения», которое является шаманским послушничеством и которое

* раб божий.
** Герой одноименной новеллы американского писателя-романтика Вашингтона Ирвинга (1783-1859).
211

в условиях сна или транса может иногда длиться весьма долго.46
Из всего вышесказанного резонно сделать вывод, что открытие Черного моря для греческой торговли и колонизации в VII в., впервые47 столкнувшее греков с культурой, основанной на шаманизме, без сомнения, обогатило некоторыми новыми чертами традиционный греческий образ божественного человека, тейос анер. Эти новые элементы, скорее всего, были усвоены греческим сознанием потому, что они отвечали нуждам эпохи, как это произошло ранее с религией Диониса. Религиозный шаманский опыт индивидуален, не коллективен; но эта его черта совпадала с растущим индивидуализмом века, которому больше не были нужны коллективные дионисийские экстазы. Резонно предположить, что эти новые особенности повлияли на возникновение новой концепции отношений между телом и душой, которая появляется в конце века архаики.48 Полагают, диалог Клеарха «О состоянии сна», убедивший Аристотеля в том, «что душа отделена от тела», содержит описание переживаний во время психического путешествия.49 Впрочем, это художественное произведение, причем относительно позднего происхождения. Действительно ли кто-нибудь из «божественных людей», из тех, что описывались выше, извлекал столь абстрактные теоретические выводы из своего личного опыта, сказать трудно. Правда, Аристотель полагал, что Гермотим предвосхитил своего знаменитого земляка Анаксагора в своей доктрине нуса; но это может означать только то (как предполагал Дильс), что для доказательства

212

самостоятельного существования нуса Анаксагор привлек местный шаманский опыт.50 И Эпименид, как говорили, заявлял, что он был реинкарнацией Эака и много раз перевоплощался на земле 51 (это помогает объяснить высказывание Аристотеля о том, что его пророчества относились не к будущему, а к неизвестным событиям в прошлом).52 Дильс осторожно полагал, что данная традиция должна иметь орфическое происхождение; он считал, что ее источником является некая орфическая поэма, сочиненная под именем Эпименида Ономакритом или кем-то из его друзей.53 По соображениям, которые будут скоро разъяснены, я еще меньше уверен в этом, чем Дильс; что бы ни подразумевал данный взгляд, было бы неправомерно слишком полагаться на него.
Есть, однако, еще один, самый знаменитый греческий шаман, который несомненно умел делать теоретические выводы и который несомненно верил в перерождения. Я имею в виду Пифагора. Нет необходимости предполагать, будто он говорил именно о тех реинкарнациях, которые приписывал ему Гераклид Понтийский,54 однако и нет причин оспаривать данные о том, что Пифагор — человек, который, согласно Эмпедоклу, накопил за десять-двадцать жизней огромную мудрость, и что он также тот человек, над которым Ксенофан насмехался за веру в возможность переселения души человека в тело собаки.55 Как Пифагор пришел к этим идеям? Обычный ответ — «опираясь на орфические учения» — если и верен, создает только новые трудности. Я думаю, что он в этом кардинальном вопросе не зависел

213

непосредственно от какого-то «орфического источника»; что и Пифагор, и Эпименид до него слышали о северном поверье в то, что «душа», или «дух-хранитель», умершего шамала может войти в тело живого шамана, усиливая его могущество и познания.56 Не обязательно, чтобы из этого могла возникнуть какая-нибудь общая доктрина о перевоплощениях, и примечательно, что Эпименида подобной доктриной не наделяли; он просто утверждал, что жил прежде, в том числе в облике Эака, древнего человекобога.57 Похожим образом говорили, что и Пифагор считает себя тождественным шаману Гермотиму;58 но, по всей видимости, Пифагор расширил это учение очень далеко за изначально узкие пределы. Возможно, в этом и состоял его личный вклад; помня о его чрезвычайном престиже, мы должны, бесспорно, признать за Пифагором богатую силу творческого воображения.
Так или иначе, известно, что Пифагор основал своеобразный религиозный орден, сообщество мужчин и женщин,59 образ жизни которых определялся ожиданием будущих жизней. Возможно, существовали прецеденты и до этого: вспомним фракийца Залмоксиса, описываемого у Геродота, — он в присутствии «лучших граждан» заявил, что не вообще душа человека бессмертна, но что это они и их потомки будут жить вечно; по-видимому, эти люди были избранными персонами, некой духовной элитой.60 Греческие поселенцы во Фракии, от которых Геродот услышал эту историю, неизбежно должны были найти определенную аналогию между Залмоксисом и Пифагором: они превратили Залмоксиса

214

в раба Пифагора. Геродот видел в этом абсурд: реальный Залмоксис, по его мнению, был даймоном, или, возможно, героизированным шаманом далекого прошлого.61 Однако эта аналогия не столь абсурдна: разве пифагорейцы не обещали своим последователям, что те будут жить вновь и вновь и станут в конце концов даймонами или богами?62 Более поздняя традиция соединила имя Пифагора с другим жителем северных краев, Абаридом; наделила его типичными шаманскими способностями — к пророчеству, билокации, магическому целительству; появились рассказы о его инициации в Пиэрии, посещении им духовного мира, о его мистической идентичности с «гиперборейским Аполлоном».63 Некоторые из этих элементов могут быть более поздними по происхождению, но истоки легенды о Пифагоре восходят, по меньшей мере, к V в.,64 и я склонен думать, что Пифагор сам немало постарался в укреплении ее достоверности.
Я еще более склонен верить в нее потому, что можно видеть, как нечто похожее реально осуществилось в случае Эмпедокла: легенда о нем содержит немало приукрашиваний тех утверждений, которые он делает в своих стихах. Менее чем через столетие после его смерти уже имели хождение рассказы, где повествовалось, как он останавливал магией ветры, вернул к жизни уже не дышавшую женщину и как в конце жизни, находясь в физическом теле, он исчез из этого мира и стал богом.65 По счастливой случайности мы располагаем подлинным источником этих историй: у нас есть собственные слова Эмпедокла о том, что

215

он может научить своих учеников останавливать ветры и воскрешать мертвых, и что он сам есть (или считали, что есть) бог во плоти: έγώ δ' ύμΐν θεός αμβροτος, ούκέτι θνητός [«я для вас бог бессмертный, а не смертный»].66 Эмпедокл в некотором смысле является творцом собственной легенды; и если поверить его описанию того, какие толпы приходили к нему в поисках сокровенного знания или магического целительства, ее истоки тоже восходят к некоторым эпизодам его жизни.67 Перед лицом этих обстоятельств мне кажется неосторожным полагать, что легенды о Пифагоре и Эпимениде вообще не имели корней в изначальной традиции и были выдуманы от начала и до конца сочинителями более поздних времен.
Как бы то ни было, фрагменты Эмпедокла — единственный источник из первых рук, благодаря которому мы все еще можем сформировать какое-то представление о том, кем в реальности был греческий шаман, ибо Эмпедокл — последний и запоздалый представитель того типа людей, который с его смертью прекратил всякое существование в Греции (хотя и продолжал процветать в других местах). Ученые удивлялись, как мог человек, способный к столь зорким наблюдениям и творческому мышлению, заметным в поэме «О природе», написать также и «Очищения», да еще и воображать себя божественным чародеем. Некоторые из них пытались объяснить это тем, что две поэмы принадлежали к различным периодам жизни Эмпедокла: либо он начал свой путь как чародей, затем разочаровался в магическом призвании и занялся натурфилософией; либо, как

216

предполагают другие, он вначале был ученым, затем был обращен в «орфизм» или «пифагорейство», а в уединенной ссылке в последние годы жизни стал утешать себя самообманом величия: он-де бог, который некогда вернется — но не в Акригент, а на небеса.68 Беда всех этих трактовок в их слабой обоснованности. Фрагмент, в котором Эмпедокл заявляет о своей власти останавливать ветры, вызывать или предотвращать дожди, воскрешать мертвых, по-видимому, принадлежит не к «Очищениям», а к поэме «О природе». Так же дело обстоит и с фрагментом 23, где поэт приказывает ученику вслушиваться в «слово бога» (мне трудно поверить в то, что это относится только к обычному поэтическому вдохновению от Муз).69 То же и во фрагменте 15, где «то, что люди называют жизнью», по-видимому, ставится в контрастное положение с более реальным существованием — до рождения и после смерти.70 Все это отбивает охоту объяснять непоследовательность Эмпедокла в «изначальных» строках. Нелегко и принять определение его Йегером как «нового, синтетического типа философской личности»,71 поскольку любая попытка синтезировать его научные и религиозные воззрения фиксирует именно то, что у него отсутствует в принципе. Если я прав, Эмпедокл представляет собой не новый, но очень старый тип личности шамана, объединяя все еще неотдифференцированные черты волшебника, целителя и общественного деятеля.72 После него эти функции расщепились: впредь философы уже не были ни поэтами, ни магами; и действительно, такой человек в V в. являлся анахронизмом. Но люди, подобные Эпимениду

217

и Пифагору,73 еще могли быть опытными мастерами во всех тех функциях, которые я перечислил. Они не «синтезировали» эти обширные области практического и теоретического знания; в своем статусе «человеко-богов» они практиковали все эти функции со знанием дела: «синтез» был личностным, а не логическим.
Таким образом, можно предположить существование некой линии духовной передачи, которая начинается в Скифии, пересекает Геллеспонт и выходит в азиатскую Грецию, соединяясь при этом, вероятно, с остатками минойской традиции, все еще бытовавших к тому времени на Крите, затем эмигрирует на Дальний Запад вместе с Пифагором и имеет своего последнего знаменитого представителя в лице сицилийца Эмпедокла; эти мужи распространили веру в автономное существование души, или «я», которое с помощью соответствующих техник может быть отделено от тела еще при жизни — «я», которое старше, чем тело, и которое переживет его. Но при этом неизбежно возникает вопрос: каким образом подобное развитие связано с мифологической личностью по имени Орфей и с религиозным учением, известным как «орфическое»? Попытаюсь дать краткий ответ.
Относительно Орфея я могу сделать одно предположение, с риском быть названным паншаманистом. Родина Орфея — Фракия, а во Фракии он является почитателем или соратником бога, которого греки отождествляли с Аполлоном.74 Он соединяет в своем лице черты поэта, мага, религиозного учителя и прорицателя. Подобно некоторым легендарным сибирским шаманам,75 он может своей музыкой заставить

218

птиц и зверей слушать себя. Как и любой шаман, он посещает подземный мир, и причина этого визита тоже типично шаманская 76 — вызволить украденную душу. Наконец, магическое «я» Орфея существует как его поющая голова, которая продолжает прорицать и много лет спустя после его смерти.77 Этот факт тоже предполагает влияние Севера: подобные же прорицающие головы встречаются в скандинавской мифологии и ирландской традиции.78 Я бы сказал, что Орфей — фракийская фигура того же рода, что и Залмоксис: мифический шаман или прототип шамана.
Однако Орфей — одно, орфизм же — совсем другое. Я должен признаться, что теперь очень немного знаю о раннем орфизме, причем чем больше читаю о нем, тем знаю меньше. Двадцать лет назад я мог бы сказать о нем достаточно много (да и все мы многое могли бы рассказать о нем тогда). С тех пор я растерял немало из полученных знаний, и этой потерей я обязан Виламовицу, Фестюжьеру, Томасу и не в меньшей степени — выдающемуся ученому из Калифорнийского университета, профессору Линфорту.79 Я проиллюстрирую свое нынешнее неведение, перечислив кое-что из того, что мне было некогда известно.
Было время, когда я знал, что:
— в классическую эпоху существовала некая орфическая секта или община;80
— орфическую «Теогонию» читали Эмпедокл 81 и Еврипид,82 а Аристофан пародировал ее в «Птицах»;83
— поэма, фрагменты которой написаны на золотых сосудах, обнаруженных в Туриях и других

219

местах, являются орфическим апокалипсисом;84
— Платон взял детали своих мифов о «мире ином» из этого же орфического апокалипсиса;85
— Ипполит у Еврипида — орфическая фигура;86
— «сома — сема» («тело — это темница») — орфическая доктрина.87
Когда я говорю, что не могу считать вышеназванные пункты достоверной информацией, это не значит, будто все они ложны. Последние два, по-моему, в самом деле ложные: не следует превращать замаранного кровью охотника в орфическую фигуру или называть «орфическим» учение, которое Платон таковым не считает. Но другие, вполне может статься, истинны. Я лишь хочу сказать, что не могу в настоящее время убедиться в их достоверности и что пока еще здание, выстроенное на этом фундаменте некоторыми искусными учеными, остается для меня карточным домиком; я назвал бы этот домик бессознательной проекцией на экран античности каких-то неудовлетворенных религиозных чаяний, характеризующих конец XIX и начало XX вв.88
Если же решиться хотя бы на время обойтись без этих краеугольных камней и вместо них одобрить более осторожную архитектонику Фестюжьера и Линфорта,89 сколь много из первоначального сооружения может остаться? Боюсь, совсем немного, если, конечно, не залатать его на скорую руку материалом, взятым из фантастических теогоний, которые Прокл и Дамаскин читали тогда, когда Пифагор уже почти тысячелетие покоился в гробнице. Но я не осмеливаюсь на это, кроме тех редких случаев, когда

220

и древность самого материала, и его орфическое происхождение гарантированы независимо друг от друга.90 Позже я приведу некоторые такие примеры, хотя противоречия, безусловно, останутся. Но для начала проверим те неоспоримые знания об орфизме, которые имеются в наличии, и посмотрим, что из них может быть уместно для данной главы. Известно, например, что в V и IV вв. циркулировало несколько анонимных религиозных поэм, которые традиционно приписывались мифическому Орфею, но которые критические умы расценивали как относящиеся к более позднему времени.91 Авторами их, скорее всего, были разные люди, и у меня нет оснований считать, что они излагали единую систематическую доктрину; платоновское высказывание о них как о βίβλων ομαδόν, «книжном шуме»,92 предполагает скорее обратное. О содержании этих поэм я знаю очень мало. Но из достоверных источников мне известно, что по крайней мере некоторые из них исповедовали три следующих взгляда: тело есть темница души; вегетарианство — сущностный элемент жизни; неблагоприятные последствия грехов — как в этом мире, так и в последующем — могут быть смыты ритуальными средствами.93 Что касается самой знаменитой доктрины «орфиков» — перевоплощения души, — то она, как ни странно, нигде открыто не засвидетельствована в классическую эпоху; но эта идея без особого труда может быть выведена из отношения к телу как к тюрьме, где в заточении за свои былые грехи томится душа.94 Даже с этим добавлением общая сумма орфических идей не очень значительна. И этот

221

факт не помогает мне найти какой-то критерий для отличения «орфической» психологии от «пифагорейской»; ибо пифагорейцы, как известно, тоже избегали мяса, практиковали катарсис и рассматривали тело как темницу,95 да и Пифагор самолично, как мы уже видели, пережил опыт перевоплощения. Вряд ли возможно провести четкую границу между орфическим учением, по крайней мере в некоторых его формах, и пифагорейством. Ион Хиосский, авторитетный автор V в., думал, что Пифагор составил свои поэмы под именем Орфея, а Эпиген, который был специалистом в данном вопросе, атрибутировал четыре «орфических» поэмы конкретным пифагорейцам.96 Существовали ли какие-нибудь орфические поэмы до Пифагора, а если да, то учили ли они о переселении душ, остается совершенно неизвестным. Для обозначения как раннеорфических, так и раннепифагорейских представлений о душе я буду использовать термин «пуританская психология».
Мы уже видели, каким образом восприятие шаманских поверий и практик могло оставить у столь думающих людей, как греки, рудименты подобной психологии; как понятие психического путешествия во сне или трансе могло обострить противостояние души и тела; как «уединение» шамана могло послужить моделью для практики аскесиса — сознательного развития психических способностей через воздержание и духовные упражнения; как истории об исчезающих и появляющихся шаманах могли развить веру в неразрушимое «я» — магической или демонической природы — и как передача магической

222

силы или духа от умерших шаманов к живым могла быть обобщена в учении о реинкарнации.97 Но должен подчеркнуть, что это только «потенции», логические или психологические возможности. Если некоторые греки актуализировали их, то наверняка потому, что они воспринимались, по словам Родэ, «как отклик на греческие духовные нужды».98 И если вспомнить ситуацию в конце архаического периода, которая описывалась во II главе, мы убедимся, что они действительно ответили на конкретные нужды логического, нравственного и психологического характера.
Профессор Нильссон считает, что доктрина перерождений является продуктом «чистой логики» и что греки изобрели ее потому, что были «прирожденными логиками».99 Можно согласиться с его мнением о том, что когда люди приняли понятие «души», существующей независимо от тела, естественно возникал вопрос, откуда эта «душа» явилась; естественным же ответом оказывалось, что она пришла из великого хранилища душ в Аиде. Указания на такого рода аргументы можно встретить у Гераклита, а также в «Федоне».100 Сомневаюсь, впрочем, что религиозные верования могли часто приниматься, даже и философами, на основе чистой логики — логика в лучшем случае всегда есть ancilla fidei.* И эта конкретная вера находила благожелательный прием у многих людей, которые никоим образом не

* служанка веры.
223

являлись прирожденными логиками.101 Я более склонен принимать во внимание иные соображения.
С нравственной точки зрения, теория реинкарнации предлагала более удовлетворительное решение позднеархаической проблемы божьего суда, чем теория наследственной вины или посмертного наказания в другом мире. С ростом независимости индивида от гнетущей опеки традиционной семьи, с увеличением его прав как юридического «лица» понятие замещающей расплаты за чью-то ошибку стало уже непригодным. Когда земное законодательство признало, что только человек ответственен за свои поступки, законодательство небесное должно было рано или поздно поступить таким же образом. Что касается посмертного наказания, то оно объясняло, и довольно неплохо, почему боги терпимо относились к мирским успехам злодея, и новое учение, по существу, эксплуатировало его в полном объеме, используя мотив «подземного путешествия», чтобы сделать ужасы ада реальными и живыми для воображения.102 Однако посмертное наказание не объясняло, почему боги столь терпимы к человеческому страданию, и, в частности, к несправедливому страданию невинного. Реинкарнация же объясняла. С ее точки зрения, ни одна человеческая душа не являлась невинной:103 все в той или иной степени расплачивались за разные преступления, совершенные в прошлых жизнях. И вся эта тяжелая масса страдания, в этом ли мире или в другом, была не чем иным, как необходимой частью долгого воспитания души — воспитания, которое должно было иметь кульминацией

224

освобождение ее от цикла перерождений и возвращение к божественным истокам. Только таким способом и только на этой космической временной шкале могла бы полностью реализоваться для каждой души справедливость во всем своем полном архаическом смысле — справедливость закона, гласящего, что «деятель пострадает».
Платон знает об этой моральной интерпретации перерождения: «Древние жрецы ясно рекли слово или сказание — как бы это ни называть — о том, что за пролитие крови мстит блюстительная Правда».104 Безусловно, это старая интерпретация, но уж явно не старейшая. Для сибирского шамана опыт переживания прошлых жизней — не источник вины, но признак усиления его способностей, и в Греции, я полагаю, это была изначальная точка зрения; именно такое усиление способностей Эмпедокл воспринимал в Пифагоре, а несколько раньше то же самое утверждал и Эпименид. Только тогда, когда перерождения стали приписываться всем человеческим душам, они превратились из привилегии в обузу и начали служить для объяснения неравноправия в нашем земном жребии, а также для иллюстрации того, что, говоря словами пифагорейского поэта, человеческие страдания вызваны самим человеком.105
В основе требования решить «проблему зла» можно разглядеть некую глубинную психологическую потребность, а именно рационализацию тех необъяснимых ощущений вины, которые, как мы видели раньше, превалировали в архаическое время.106 Люди, я полагаю, смутно сознавали — и, на взгляд Фрейда,

225

правильно сознавали, — что такие чувства коренились в подспудном и прочно забытом опыте прошлого. Что было более естественно, чем интерпретировать эту интуицию (которая на самом деле, согласно Фрейду, есть смутное припоминание перенесенной в детстве травмы) как смутное припоминание греха, совершенного в прошлой жизни? Здесь мы, возможно, наталкиваемся на психологический источник того значения, которое пифагорейцы придавали «припоминанию» — не в платоновском смысле припоминания мира раз-воплощенных форм, некогда виденных бесплотной душой, но в более простом смысле тренировки памяти, с целью вспомнить деяния и страдания предыдущей жизни на земле.107
Впрочем, все это предположения. Несомненно же то, что эти поверья укрепили в своих сторонниках страх перед телом и отвращение к чувственной жизни, что было достаточно ново для Греции. Любая культура вины, по моему мнению, подготавливает почву для роста пуританства, т. к. она формирует бессознательную потребность в самонаказании, которую только данная идеология и может удовлетворить. Но в Греции, по-видимому, весь процесс пришел в движение под влиянием шаманских представлений. Греческое сознание истолковало эти представления в нравственном смысле; когда же это было сделано, мир телесных переживаний, разумеется, превратился в место тьмы и наказаний, а плоть стала «чужой оболочкой». «Удовольствие, — сообщает старый пифагорейский трактат, — во всех отношениях плохо: ибо мы явились сюда, чтобы понести наказания,

226

и нам не следует уклоняться от них».108 В той разновидности этого учения, которая, согласно Платону, появляется у орфиков, тело рисуется как темница души, где боги держат души взаперти до тех пор, пока она не искупит свою вину. В другой разновидности, упомянутой Платоном, пуританство нашло еще более радикальное выражение: тело воспринимается как гробница, где псюхе лежит замертво, ожидая воскрешения к истинной жизни, т. е. жизни бестелесной. Эта разновидность прослеживается вплоть до Гераклита, который, вероятно, использовал ее для иллюстрации своего вечного круговращения противоположностей — «путь вверх и вниз».109
Для людей, отождествлявших псюхе с эмпирической личностью, как преимущественно и делали в V в., подобная идея вообще не имела смысла; это был фантастический парадокс, комические возможности которого не ускользнули от внимания Аристофана.110 Но она обретет не больший смысл, если мы отождествим «душу» с рассудком. Уместно предположить, что приверженцы вышеназванного взгляда считали, что находящийся в физическом теле «мертвец» не был ни рассудком, ни эмпирическим человеком, но сокровенным «я», пиндаровским «образом жизни», который вечен, хотя и может функционировать только в условиях сна или транса. О том, что человек имеет две «души», одну божественного, другую земного происхождения, уже учил (если верен наш поздний источник) Ферекид Сиросский. И примечательно, что Эмпедокл, на котором главным образом и основываются наши знания о раннем греческом пуританстве,

227

избегает употреблять термин псюхе в отношении к вечному «я».111 По-видимому, он представлял себе псюхе как состоящую из жизненной теплоты, после смерти превращающейся в элемент огня, из которого она некогда возникла (что было типичным взглядом для V в.).112 Сокровенное «я», которое продолжает существовать сквозь череду перевоплощений, он называл не псюхе, но «даймоном». Этот даймон, видимо, ничего не имеет общего с восприятием или мышлением, которые, согласно Эмпедокл у, механически детерминированы; функция даймона — быть носителем потенциальной божественности 113 человека и актуальной его вины. Это ближе в некотором отношении к вечному духу, который шаман наследует от других шаманов, чем к рациональной «душе», в которую верил Сократ; но он оказался окрашен в морализаторские тона, став носителем вины; мир же чувств превратился в ад, где дух испытывает муки.114 Эти муки Эмпедокл описывал в одной из самых загадочных и экспрессивных религиозных поэм, которые дошли до нас со времен античности.115
Еще одним аспектом доктрины было ее учение о катарсических средствах, с помощью которых сокровенное «я» могло подняться по лестнице бытия и которые ускоряли его окончательное освобождение. Если судить по заглавию, таков был главный мотив поэмы Эмпедокла, хотя разделы, в которых непосредственно звучал этот мотив, в основном утрачены. Понятие катарсиса не было к тому времени внове: как мы видели раньше,116 оно являлось главной заботой религиозных умов в течение всего архаического

228

периода. Но в новом образе веры оно потребовало нового содержания и нового направления: человек должен быть очищен уже не только от конкретных загрязнений, но и, насколько возможно, от любого следа чувственности, что и является условием его искупления. «Из общества чистых прихожу я, чистая царица над теми, кто остался внизу», — говорит душа Персефоне в поэме на золотых сосудах.117 Главным средством спасения становится не столько справедливость, сколько чистота. И поскольку это «я», которое необходимо очищать, — магическое, а не рациональное, то и техники катарсиса — не рациональные, но магические. Они могут состоять из одного лишь ритуала, как в орфических книгах, которые Платон критиковал за их деморализующий эффект.118 Или они могут использовать заклинающую силу музыки, как в пифагорейском катарсисе, который, по-видимому, развился из примитивного чародейства (επωδοί).119 Или они могут сопровождаться аскесисом, т. е. практикой суровых самоограничений.
Как мы отмечали, необходимость в такого рода аскесисе имплицитно присутствовала с самого начала в шаманской традиции. Но архаическая культура вины придала ей особое направление. Вегетарианство, являющееся главной особенностью орфического и некоторых видов пифагорейского аскезиса, обычно понимается как естественное следствие учения о трансмиграции. Животное, которое вы убиваете ради пищи, может быть обителью человеческой души, или «я». Так это трактовал Эмпедокл. Но он не вполне логичен: ему следовало бы чувствовать то же самое

229

отвращение и к поеданию растительной пищи, поскольку он верил, что его собственное сокровенное «я» когда-то обитало в кусте.120 В основе его несовершенной рационализации лежит, я подозреваю, нечто более архаичное, а именно страх перед пролившейся кровью. У щепетильных умов страх подобного осквернения может охватить случай любого пролития крови — животного или человека. Как считает Аристофан, правилом Орфея было «не проливать крови», и говорили, что Пифагор избегал общаться с мясниками и охотниками — не столько потому, что они были злодеями, сколько по причине их нечистоты, чреватой заразительным осквернением для других людей.121 Помимо пищевых табу, пифагорейское общество обязывало своих членов соблюдать и иные запреты, такие как молчание для неофитов и некоторые сексуальные ограничения.122 Но, видимо, только Эмпедокл сделал последний, логичный шаг к манихейству: я не вижу причин сомневаться в том, что он отвергал брак и всякие сексуальные отношения,123 хотя стихи, в которых он излагал это, до нас не дошли. Если предание достоверно в данном вопросе, то можно утверждать, что пуританство не только появилось в Греции, но и было доведено греческим сознанием до высшего теоретического предела.
Остается еще один вопрос. Какова изначальная основа всего этого неприятия? Как получается, что божественное «я» согрешает и мучается в смертном теле? Как выразил этот вопрос один пифагорейский поэт, «откуда появились люди, и откуда появилось

230

столько зла?»124 На этот трудный вопрос орфическая поэзия, во всяком случае поздняя, давала мифологический ответ. Все это началось-де со злых титанов, которые поймали ребенка Диониса, расчленили его на куски, сварили, поджарили, затем съели его, но были немедленно испепелены молнией Зевса; из дыма, поднявшегося над их останками, возник человеческий род, который тем самым унаследовал коварные наклонности титанов, но который в то же время сохранил крошечную порцию божественной материальной души. Эта душа, будучи субстанцией бога Диониса, все еще действует в людях как их внутреннее «я». Павсаний говорит, что эта история — или, скорей, та ее часть, где содержится рассказ о титанах — была изобретена Ономакритом в VI столетии (тем самым он подразумевает, что история о разрывании Диониса на куски — старше).125 И всякий, кто верил Павсанию, вплоть до Виламовица, не находя ясных и несомненных аллюзий на миф о титанах у любого писателя, жившего раньше III в. до н. э., делал вывод, что этот миф наверняка является эллинистической выдумкой.126 Данный вывод разделялся некоторыми учеными, мнения которых я уважаю,127 и поэтому я долго колебался, прежде чем возразить и им, и Виламовицу. Действительно, есть основания для того, чтобы не принимать в расчет утверждения Павсания об Ономакрите;128 однако ряд соображений все-таки убеждает меня в том, что миф очень архаичен. Первое — его древний характер: миф этот обыгрывается в ранних дионисийских ритуалах спарагмос и омофагия 129 и он подразумевает старую

231

веру в наследственную вину, которая в эллинистический период стала восприниматься как глупое суеверие. Второе — цитата из Пиндара в платоновском «Меноне», где «наказание за старое преступление» естественным образом трактуется как относящееся к человеческой ответственности за убийство Диониса.130 Третье: в одном месте «Законов» Платон упоминает людей, которые «подражают титанам»,131 а в другом говорит о святотатственных импульсах, которые не исходят «ни от человека, ни от бога», но возникают «из-за старых, не искупленных очищением проступков».132 И четвертое: известно, что ученик Платона Ксенократ связывал понятие тела как «темницы» с Дионисом и титанами.133 В отдельных случаях эти явные отсылки к мифу могут быть при желании объяснены; но если взять их вместе, трудно поверить в то, что вся эта история не была знакома Платону и его окружению.134
Если это так, то древнее пуританство, подобно современному, имело собственную доктрину первородного греха, объяснявшую универсальность чувства вины. Правда, физическая трансмиссия вины из поколения в поколение не находилась в строгом соответствии с мнением о том, что носителем этой вины является постоянное сокровенное «я». Но это не должно нас очень удивлять. Индийские упанишады тоже стремились соединить старую веру в наследственное осквернение с новым представлением о реинкарнации;135 да и христианская теология находит возможным увязать греховное наследие Адама с индивидуальным нравственным долгом. Миф о титанах ловко

232

объяснял греческому пуританину, почему тот чувствует себя одновременно и богом, и преступником; «аполлоническое» чувство отдаленности от божественного и «дионисийское» чувство идентичности с ним были и объяснением, и уравновешиванием этого двойственного ощущения. Он действовал сильнее, чем любая логика.

1 Pindar, fr. 116 В. (131 S.). Родэ правильно акцентировал значение этого фрагмента (Psyche, 415), хотя и ошибался, возводя данные идеи к Гомеру (ibid., 7); ср. Jaeger, Theology of the Early Philosophers Greek, 75 f. Взгляд на то, что переживающим субъектом является некое неизменное «глубинное» я, может возникнуть из-за того, что во сне перед человеком возникают образы умерших людей или картины забытого прошлого. Как замечает один современный автор, «в сновидениях важно не только то, что мы освобождаемся от обычных пространственно-временных ограничений, возвращаемся в наше прошлое и, может быть, идем навстречу будущему, — но и то, что я, которое переживает эти странные приключения, является более значимым я, не имеющим конкретных признаков» (J. В. Priestley, Johnson over Jordan).
2 Xen. Cyrop. 8. 7. 21.
3 Plato, Rep. 571d сл.: когда λογιστικόν [«разумное начало души»] во сне αυτό καθ' uuro μόνον καΟαρόν [«становится чистой само по себе»] (что бывает не всегда), она может воспринять то, о чем в обычном состоянии не знала, будь то прошлое, настоящее или будущее, и της αληθείας έν τω τοιούτω μάλιστα άπτεται [«достигает полнейшим образом истины в таком состоянии»]. Aristotle, fr. 10= Sext. Emp. adv. Phys. 1.21: όταν γαρ έν τω ύπνούν καθ' αυτήν γίγνεται ή ψυχή. τότε τήν ίδιον άπολαβοϋσα φύσιν προμαντεύεταί τε και προαγορεύει τά μέλλοντα, τοιαύτη δε έστι και έν τφ κατά τόν θάνατον χωρίζεσθαι τών σωμάτων [«Когда душа во сне становится сама собою, тогда, восприявши свою собственную природу, она пророчествует и прорицает будущее. Таковою же она становится и при отделении от тела по

233

смерти»]. Ср. Jaeger, Aristotle, 162 f. См. также Hipp. περί διαίτης, 4. 86, цитированный выше, гл. IV, прим. 104; и Aesch. Eum. 104 сл., где поэт соединил старое «объективное» сновидение с идеей о том, что разум обладает предвидением во сне; эта идея, по-видимому, происходит из другого религиозного источника. О значении, которое пифагорейцы придавали снам, ср. Cic. div. 1. 62; Plut. gen. Socr. 585e; Diog. L. 8. 24.
4 «На вопрос, воскресает ли душа после смерти, представители почти всех народов отвечали утвердительно. Найти среди них скептиков или агностиков практически совершенно невозможно» (Frazer, The Belief in Immortality, I. 33).
5 Археологические свидетельства собраны и детально проанализированы в: J. Wiesner, Grab und Jenseits [1938], хотя есть сомнения в правильности некоторых выводов, к которым он приходит на их основе.
6 Ср. Levy-Bruhl, The «Soul» of the Primitive, 202 f., 238 ff., и L'Exp. mystique, 151 ff. Мнение о том, что источником веры в воскресение был не столько процесс логического мышления (как предполагали Тайлор и Фрэзер), сколько наоборот, отсутствие такового, а именно бессознательное вздрагивание слепого глаза на неожиданный раздражитель, теперь разделяется многими антропологами: ср., напр., Elliot Smith, The Evolution of the Dragon, 145 f.; Malinowski, Magic, Science and Religion, 32 f.; К. Meuli, «Griech. Opferbräuche», в Phyllobolia für Peter von der Mühll [1946]; Nilsson в Harv. Theol. Rev. 42 [1949] 85 f.
7 Il. 23. 103 сл.; Od. 2. 216-224. Значение этих эпизодов, подчеркивавших небывалость подобных идей, было верно подмечено Зелинским (Zielinski, «La Guerre ä l'outretombe», в Melanges Bidez, II. 1021 ff., 1934), хотя он заходит слишком далеко, видя в гомеровских поэтах религиозных реформаторов, сравнимых по своему значению с еврейскими пророками.
8 Не только объекты приношений, но и настоящие трубочки для кормления находят даже в погребениях кремированных останков (Nock, Harv. Theol. Rev. 25 [1932]. В Олинфе — где было исследовано почти 600 погребений VI-IV вв. до н. э., объекты приношений практически те же, что и при кремации (D. М. Robinson, Excavations at Olynthus, XI. 176). Это должно означать одно из двух: либо то, что обряд кремации не предусматривал, как думал и Родэ, разлучение духа с трупом после ликвидации

234

последнего, либо что прежние бессознательные привычки заботиться о мертвых оказались слишком прочными, чтобы их можно было разрушить подобными средствами. Meuli, loc. cit., указывает, что в эпоху Тертуллиана люди продолжали кормить кремированного мертвеца (earn, resurr. 1, [vulgus] defunetos atrocissime exurit, quos post modura gulosissime nutrit) [«толпа без всякой жалости сжигает умерших, которых потом весьма лакомо кормит»]; а также то, что, несмотря на изначально негативное отношение Церкви, использование трубочек для кормления просуществовало на Балканах почти до наших дней. Ср. также Lawson, Mod. Gr. Folklore, 528 ff., и о проблеме в целом см. Cumont, Lux Perpetua, 387 ff.
9 Plut. Solon 21; Cic. de legg. 2. 64-66. Ср. также отрицательное отношение Платона к дорогостоящим погребениям (Laws, 959с), и закон Лабиды, который запрещает inter alia [среди прочего] одевание трупа в столь роскошные погребальные одеяния (Dittenberger, Syll. 2 II. 438. 134). Но фантазии на тему трупа-призрака, конечно, только одно из чувств, которые находят удовлетворение в пышных похоронах (ср. Nock, JRS 38 [1948] 155).
10 Il. 3. 278 сл., 19. 259 сл. Исключительно неверно навязывать Гомеру (или кому бы то ни было) эсхатологическую логичность путем выправления, вырезания или искажения ясного значения слова. Эти клятвенные выражения из «Илиады» сохраняют веру, которая намного старше безликого гомеровского Аида и которая имеет гораздо большую жизненную силу.
11 Н. Dem. 480 сл. О возможной датировке этого гимна (который исключает любую вероятность орфического влияния) см. Allen и Halliday, The Homeric Hymns2, 111 ff.
12 Этой идеи придерживался Виламовиц в пору своей юности (Hom. Untersuchungen, 199 ff.); но позднее он отказался от нее (Glaube, II. 200).
13 Aesch. Eum. 267 сл., 339 сл., Supp. 414 сл. Ср. Wehrli, Λύθε βιώσας, 90. То, что в классический век страх посмертного наказания не ограничивался лишь «орфическими» или «пифагорейскими» кругами, но мог наличествовать у любого человека, испытывавшего чувство вины, подразумевается, по-видимому, у Демокрита (frs. 199, 297) и Платона (Rep. 330d).
14 Pindar, fr. 114 В. (130 S.). О лошадях ср. Il. 23. 172, и Wiesner, op. cit., 136 3, 152 й, 160 и др.; о πεσσοί [игральные

235

кости, шашки] см. Wiesner, 146.
15 Anacreon, fr. 4; Semonides Amorg., fr. 29. 14 D. (= Simonides Ceos, fr. 85 В.); IG XII. 9. 287 (Friedländer, Epigrammata, 79). Гиппонакс похожим образом понимает псюхе (fr. 42 D.).
18 Ср. G. К. Hirzel, «Die Person», Münch. Sitzb. 1914, Abh. 10.
17 Soph. О. Т. 64 сл., 643. Но хотя каждую фразу можно заменить личным местоимением, они все же не являются (как полагал Гирцель) взаимозаменяемыми: сома не может быть употреблена в ст. 64, равно как и псюхе в ст. 643.
18 IG I.2 920 (=Friedländer, op. cit., 59): ψυχ[ή]όλετ'έ[ν out] [«душа гибнет в битве»] (ок. 500 г. до н. э.); ср. Eur. Hei. 52 сл.: ψυχαί δέ πολλαί δί' έμέ... έθανον [«...много душ // Из-за меня... погибло»], и 7Υο. 1214 сл.: ψυχήν σέθεν έκτεινε [«отняла душу твою»]. Pind. Ol. 9. 33 сл.: ούδ' Άΐδας άκινήταν έχε ράβδον. βρότεα σώμαθ' α κιιτάγει κοίλον πρός άγυιαν Ονασκόντων [«И не празден был посох Аида; // Которым гонимы смертные тела // К полым перепутьям // Умирающих»] (ср. Virg. Geo. 4. 475= Aen. 6. 306).
19 The Hertz Lecture, 1916, Proc. Brit. Acad. VII. Лиделлу и Скотту, s. v. псюхе, не удалось воспользоваться исследованиями Барнета. Лексикографический материал, встречающийся в трагедии, собран Мартой Ассманн (Assmann), Mens et Animals, I (Amsterdam, 1917).
20 Soph. Ant. 176. Cp. 707, где псюхе контрастирует с фронеин, а также Eur. Ale. 108.
21 Напр., Antiphon, 5. 93; Soph. El. 902 сл.
22 Я склонен согласиться с Барнетом, что таково должно быть значение Eur. Tro. 1171 сл.; вряд ли естественно связывать σή ψυχή [«твоей душой»] не с γνούς [познавший], а с чем-то другим.
23 Eur. Нес. 87.
24 Ср. фразы типа διά μυχών βλέπουσα ψυχή [«душа, взирающая из потаенных уголков»], Soph. Phil. 1013, и πρός άκρον μυελόν ψυχής [«в отношении глубины души»], Eur. Hipp. 255.
25 Soph. Ant. 227.
28 To, что понятие псюхе не имеет ассоциаций с пуританством, явствует из выражений, подобных ψυχή τώνάναθώνχαριζόμενος [«наслаждаясь в душе благами»] (Sem. Amorg. 29. 14), ψυχή δίδοντες ήδονήνκαθ' ήμέραν [«во все дни душу открывайте радости!»] (Aesch. Pers. 841), βοράς ψυχήνέπλήρουν [«наполним душу едой»] (Eur. Ion 1169). И насколько далеко в обыденном словоупотреблении это

236

было от религиозных или метафизических импликаций, прекрасно видно из пассажа благочестивого Ксенофонта (если это был он): когда он намеревается снабдить неизобретательного человека списком подходящих имен для собак, первое же, какое приходит ему на ум, — псюхе (Cyneg. 7. 5).
27 Подобно тюмосу в Н. Apoll. 361 сл., псюхе иногда мыслится как находящаяся в крови: Soph. El. 785 τούμόν έκπίνουσ'άεΐ ψυχής άκρατοναΐμα [«пила // Кровь чистую души моей»], и Ar. Nub. 712 τήν ψυχήν έκπίνουσιν (oi κόρεις) [«и сосут мою душу, и пьют мою кровь»]. Это популярное истолкование, а не философские спекуляции, как у Эмпедокла (fr. 105). Но и авторы-врачи тоже, что вполне естественно, подчеркивают тесную взаимозависимость тела и ума, а также важность аффективных элементов в жизни их обоих. См. W. Muri, «Bemerkungen zur hippokratischen Psychologie», Festschrift Tieche [Bern, 1947].
28 E. Rohde, «Die Religion der Griechen», 27 (Kl. Schriften, II. 338).
29 Мнение Группы о происхождении орфизма из Малой Азии был позже вновь подтверждено Циглером в P.-W., s. ν. «Orfische Dichtung», 1385. Но слабость этого взгляда в том, что те божества позднего орфизма, которые несомненно имеют азиатские истоки — Эрикапей, Миса, Гипта, полиморфный крылатый Хронос — не зафиксированы в ранней орфической литературе и могут легко быть поняты как продукты более позднего времени. Мысль Геродота о происхождении учения о перерождениях из Египта не имеет под собой оснований, хотя бы потому, что египтяне не знали о таком учении (см. Mercer, Religion of Ancient Egypt, 383, и авторитетное свидетельство, цитируемое Rathmann, Quaest. Pyth., 48). Мнение о происхождении его из Индии не доказано и внутренне противоречиво (Keith, Rel. and Phil, of Veda and Upanishads, 601 ff.). Вполне вероятно, однако, что греческая и индийская вера в это учение имеют общий источник; см. ниже, прим. 97.
30 О характере шаманской культуры и ее распространении см. Meuli, «Scythica», Hermes, 70 [1935] 137 ff. — блестящая статья, которой я обязан идеей написания этой главы; G. Nioradze, Der Schamanismus bei den Sibirischen Völkern [Stuttgart, 1925]; и интересная, хотя и несколько умозрительная книга Mrs Chadwick, Poetry and Prophecy [Cambridge, 1942]. О подробных

237

описаниях шаманов см. W. Radioff, Aus Sibirien [1885]; V. Μ. Mikhailovski, JRAI 24 [1895] 62 ff., 126 ff.; W. Sieroszewski, Rev. de Vhist. des Rel. 46 [1902] 204 ff., 299 ff.; M. A. Czaplicka, Aboriginal Siberia [1914], где приводится полная библиография; I. Μ. Ка-zanovicz, Smithsonian Inst. Annual Report, 1924; U. Holmberg, Finno-Ugric and Siberian Mythology [1927]. Связь между скифскими и урало-алтайскими религиозными идеями была прослежена венгерским ученым Наги; она разделяется Миннсом (Minns, Scythians and Greeks, 85).
31 В некоторых современных формах шаманизма расщепление личности отсутствует; в других оно есть (ср. Nioradze, op. cit., 91 f.; Chadwick, op. cit., 18 ff.). Последний вид шаманизма, по-видимому, древнее; первый же его условно имитирует: А. Ohlmarks, Arch. f. Rel. 36 [1939] 171 ff., утверждает, что феномен изначального шаманского транса ограничивается в своем распространении арктическим регионом и обязан своим существованием арктической истерии; однако см. критику этого у М. ЕН-ade, Rev. de Vhist. des Rel. 131 [1946] 5 ff. Душа также может оставить тело в период болезни (Nioradze, 95; Mikhailovski, loc. cit., 128) и при обычном сне (Nioradze, 21 f.; Czaplicka, op. cit., 287; Holmberg, op. cit., 472 ff.).
32 Об этих греческих шаманах см. также Rohde, Psyche, 299 ff., 327 ff., где собрано и анализируется большинство свидетельств о них; Н. Diels, Parmenides' Lehrgedicht, 14 ff.; и Nilsson, Gesch. I. 582 ff.; который принимает идею Мейи. Резонно было бы предположить, что корни шаманского поведения лежат в человеческой психологии и что какие-то элементы этого поведения появились у греков независимо от иноземного влияния. Но против этого можно сказать три вещи: 1) источники начинают фиксировать шаманский стиль уже после того, как Черное море открылось для греческой колонизации, и не раньше; 2) из наиболее ранних засвидетельствованных «шаманов» один — скиф (Абарид), другой — грек, посетивший Скифию (Аристей); 3) существует большое сходство в деталях между древним греко-скифским и современным сибирским шаманизмом, что делает гипотезу о простой «конвергенции» почти невозможной: примерами могут служить изменение у сибирского и скифского шамана признаков пола (Meuli, loc. cit., 127), религиозное значение стрелы (прим. 34 ниже), религиозное уединение (прим. 46), статус женщин (прим. 59),

238

власть над зверями и птицами (75), подземное путешествие с целью излечения души (76), феномен двух душ (111) и сходство в катарсических методах (118, 119). Некоторые из перечисленных моментов очень хорошо стыкуются друг с другом. Взятые отдельно, ни один из них не выглядит окончательным; но в совокупности они представляются довольно убедительными.
33 Эта традиция, хотя и засвидетельствованная только поздними авторами, выглядит более древней, чем рационалистическая версия Геродота (4. 36), согласно которой Абарид несет стрелу (причина этого странного действия не объясняется). Ср. Corssen, Rh. Mus. 67 [1912] 40, и Meuli, loc. cit. 159 f.
34 По-видимому, она внутренне присуща бурятскому шаманизму, использующему стрелы для возвращения душ больного, а также на похоронах (Mikhailovski, loc. cit., 128, 135). Шаманы могут прорицать по полету стрелы (ibid., 69, 99); и говорится, что «внешняя душа» у татар иногда находится на стреле (N. К. Chadwick, JRAI 66 [1936] 311). Другие шаманы летают по воздуху на кнуте, подобно ведьмам, летающим на помеле (G. Sandschejew, Anthropos, 23 [1928] 980).
35 Hdt. 4. 36.
36 О «гиперборейском Аполлоне» ср. Alcaeus, fr.72 Lobel (2 В.); Pindar, Pyth.. 10. 28.; Bacchyl. 3. 58 сл.; Soph. fr. 870 Ν.; Α. Β. Cook, Zeus II. 459 ff. Л. H. Krappe, CPh 37 [1942] 353 ff., с высокой степенью вероятности показал, что происхождение этого бога следует искать в Северной Европе: он ассоциируется с продуктом Севера — янтарем, с северной птицей — лебедем-кликуном; а его «вечный сад» лежит по ту сторону северного ветра (поскольку этимология слова «гиперборейский», вероятнее всего, правильна). По всей видимости, греки, слыша о нем от миссионеров вроде Абарида, отождествили его со своим Аполлоном (возможно, из-за сходства имен, если Краппе прав, предполагая, что этот бог — властитель Абала, «яблочного острова», средневекового Авалона) и узаконили его подлинность, выделив ему место в легендарном храме Делоса (Hdt. 4. 32 сл.).
37 Aristeas, frs. 4 и 7 Kinkel; Alföldi, Gnomon, 9 [1933] 517 f. Я могу добавить, что слепые «лебедеподобные девицы» Эсхила, никогда не видевшие солнца (P. V. 794 сл., вероятно, по мотивам Аристея), имеют параллели с «девицами-лебедями» центрально-азиатских поверий: они живут в темноте, и у них глаза из свинца

239

(N. К. Chadwick, loc. cit., 313, 316). Что касается путешествия Аристея, то объяснение Геродота (4. 13) на этот счет весьма туманное, и оно может отражать попытку рационализировать историю (Meuli, 157 f.). У Максима Гирского (38. 3) именно душа Аристея на шаманский манер посещает гипербореев. Однако ряд подробностей, о которых сообщает Геродот (4. 16), предполагает реальное путешествие.
38 Hdt. 4. 15. 2; Pliny, Ν. Η. 7. 174. Ср. души-птицы якутов и тунгусов (Holmberg, op. cit., 473, 481), а также птичьи наряды, которые одевают шаманы Сибири во время камланий (Chadwick, Poetry and Prophecy, 58 и pi. 2); и поверье о том, что первые шаманы были птицами (Nioradze, 2). Феномен душ-птиц широко распространен, однако вряд ли о нем знали ранние греки (Nilsson, Gesch. I. 182).
39 Soph. El. 62 сл. Тон Софокла рационалистичен, что, возможно, говорит о влиянии его друга — Геродота; несомненно, он имеет в виду истории, похожие на рассказ Геродота о Залмоксисе (4. 95), где рационализируется фракийский шаманизм. Некогда Лаппс полагал, что их шаманы «бродили» после смерти (Mikhailovski, loc. cit., 150 f.), а в 1556 г. английский путешественник Ричард Джонсон видел, как один шаман-самоед «умер», а затем вновь воскрес (Hakluyt, I. 317 f.).
40 Η. Diels, «Ueber Epimenides von Kreta», Berl. Sitzb. 1891, I. 387 f. Фрагменты содержатся в: Vorsocr. 3 В. Ср. также Η. Demoulin, Epimenide de Crete (Bibl. de la fac. de Phil, et Lettres Liege, fasc. 12). Скептицизм Виламовица (Hippolytos, 224, 243 f.), по-видимому, напрасен, хотя некоторые из пророчеств Эпименида были, несомненно, измышлены позднее.
41 Престиж критских катартаи в архаический век засвидетельствован в легенде о том, что Аполлона после убийства им Пифона очищал Карманор Критский (Paus. 2. 30. 3); ср. также критянина Фалета, изгнавшего чуму из Спарты в VII в. (Pratinas, fr. 8 В.). О критском пещерном культе см. Nilsson, Minoan-Myc. Religion 'г, 458 ff. Эпименида называли νέος Κούρης (Plut. Solon, 12; Diog. L. 1. 115).
42 Традиция психических путешествий была, возможно, передана Эпимениду от Аристея; Свида приписывает эту способность каждому из них почти в одинаковых выражениях. Точно так же и посмертное появление Эпименида (Proclus, in Remp. II. 113 Kr.)

240

может быть имитацией подобного факта у Аристея. Но традиция волшебной пищи, пожалуй, более старая, хотя бы только из-за этого непонятного бычьего копыта. Она прослеживается вплоть до Геродора (fr. 1 J.) и датируется Якоби примерно 400 г. до н. э.; кажется, о ней упоминается и в «Законах» Платона (677е). Заманчиво связывать ее: а) с преданием о невероятно долгой жизни Эпименида и б) с фракийским «рецептом бессмертия» (прим. 60 ниже).
43 τό δέρμα εύρήσθαι γράμμασι κατύστικτον [«была найдена его кожа, испещренная письменами»], Suidas, s. v. (=Epimenides A 2). Источником может быть спартанский историк Сосибий, ок. 300 г. до н. э. (ср. Diog. L. 1. 115). Свида добавляет, что τό Επιμενίδειον δέρμα [«Эпименидова кожа»] было вошедшим в пословицу обозначением чего-либо скрытого (έπ'ι τών αποθετών). Но я не могу принять любопытную теорию Дильса (op. cit., 399) и Демулена (op. cit., 69) о том, что эта фраза изначально относилась к кальке с рукописи работ Эпименида и была позднее ошибочно понята как относящаяся к его татуированной коже. Ср., напр., Σ Lucian, p. 124 Rabe: έλέγετο γύρ ό Πυθαγόρας έντετυπώσθαι τω δεξίω αύτοΰ μηρώ τόν Φοΐ|)ον [«Говорили ведь, что Пифагор оттиснул на части правой своей руки Феба»]. Является ли это рационализацией таинственного «золотого бедра»? Что было историческим ядром этой легенды — знак сакральной татуировки или естественное родимое пятно?
44 Hdt. 5. 6. 2: τό μέν έστίχθαι ευγενές κέκριται, τό δέ αστικτυν άγεννές [«Татуировка на теле считается у них признаком благородства»]. Фракийский шаман «Залмоксис» имел татуировку на лбу, которую греческие авторы, не понимая ее религиозного значения, объясняли тем, что он был когда-то пленен пиратами, которые и поставили ему клеймо для продажи на рабовладельческом рынке (Dionysophanes apud Porph. vit. Pyrh. 15; Delatte, Politique pyth., 228, совершенно неверно отождествляет воображаемых λησταί [разбойников] с местными антипифагорейскими повстанцами). По греческим вазовым росписям известно, что фракийцы практиковали сакральное татуирование: фракийские менады, которых татуирует фавн, изображены на нескольких вазах (JHS 9 [1888] pi. VI; Р. Wolters, Hermes, 38 [1903] 268; Furtwängler-Reichhold, III, Tafel 178, где некоторых также татуирует змея). О татуировке как о знаке посвящения богу ср. также Hdt. 2. 113

241

(египтяне), и примеры из разных источников, анализируемые в: Dölger, Sphragis, 41 ff. Татуировку использовали также сарматы и даки (Pliny, Ν. Η. 22. 2), иллирийцы (Strabo 7. 3. 4); Вергилий знает «picti» [изображения] у трансильванских «Agathyrsi» [агатирсов], которых он (Аеп. 4. 146) представляет как поклоняющихся (гиперборейскому Аполлону); татуировка известна и у других балканских и дунайских народов (Cook, Zeus, II. 123). Но сами греки считали, что это αίσχρόνκα'ι ατιμον [отвратительно и презренно] (Sext. Emp. Pyrrh. Hyp. 3. 202; ср. Diels, Vorsocr. 90 [83] 2. 13).
45 Frazer, Pausanias, II, 121 ff.
46 Cp. Rohde, Psyche, chap, ix, n. 117; Halliday, Greek Divination, 91, n. 5; и о долгих снах шаманов — Czaplicka, op. cit., 179. Holmberg, op. cit., 496, приводит случай с шаманом, который оставался «без движения и без сознания» свыше 2-х месяцев в период своего «зова». Ср. и долгое подземное пребывание Залмоксиса (прим. 60 ниже). Дильс полагал (loc. cit., 402), что «долгий сон» изобрели для того, чтобы сгладить хронологические противоречия в различных легендах об Эпимениде. Но если бы это было единственной причиной, долгий сон считался бы обычным явлением в раннегреческой историографии.
47 Я пропускаю здесь рискованные спекуляции Мейи о шаманских элементах в греческом эпосе (loc. cit., 164 ff.). О запоздалом греческом вхождении в Черное море и о причине этого см. Rhys Carpenter, AJA 52 [1948] 1 ff.
48 Это признавал уже Родэ (Psyche, 301 ff.).
49 Proclus, in Remp. II. 122. 22 сл. Kr. (=Clearchus, fr. 7 Wehrli). Этот эпизод, к сожалению, не может считаться достоверным.
50 Ar. Met. 984b 19; ср. Diels на Anaxagoras, А 58. Целлер-Нестле (I. 1269, п. 1) был склонен счесть утверждение Аристотеля совершенно безосновательным. Но Iamb. Protrept. 48. 16 (= Ar. fr.61) придерживался мысли, что Анаксагор обращался к авторитету Гермотима.
51 Diog. Laert. 1. 114 (Vorsocr. 3 ΑΙ): λέγεται δέ ώς κα'ι πρώτος (πρώτον у Казобона, αυτός у Дильса) αυτόν Αίακόν λέγοι... προποιηθήναί τεπολλάκις άναβεβιωκέναι [«Еще рассказывают, будто он сперва назывался Эаком... и будто притворялся, что воскресал и жил много раз». — Диоген Лаэртский. О жизни, учениях и изречениях

242

знаменитых философов. М. 1986. Пер. М. Л. Гаспарс-BaJ. Слова αυτόν Αίακόν λέγοι показывают, что άναβεβιωκέναι не может относиться только к психическому опыту, как считал Родэ (Psyche, 331).
52 Ar. Rhet. 1418а 24: εκείνος γάρ περί τών έσομένων ουκ έμαντεύετο, άλλά περί τών γεγονότων, άδηλων δέ [«он отгадывал не грядущее, но то, что свершилось, однако, осталось непонятным»]. О различном толковании этого утверждения см. Bouche-Leclercq, Hist, de ία divination, II. 100.
53 Η. Diels, loc. cit., 395.
54 Apud Diog. Laert. 8. 4. Cp. Rohde, Psyche, App. X, и Delatte, La Vie de Pythagore de Diogene Laefce, 154 ff. В разных версиях список жизней Пифагора варьируется (Dicaearchus, fr. 36 W.).
55 Empedocles, fr. 129 D. (Ср. Bidez, La Biographie d'Empedocle, 122 f.; Wilamowitz, «Die Καθαρμοί des Empedocles», Berl. Sitzb. 1929, 651); Xenophanes, fr. 7 D. Я нахожу довольно неубедительной попытку Ратманна опровергнуть обе эти свидетельства (Rathmann, Quaestiones Pythagoreae, Orphicae, Empedocleae [Halle, 1933]). Ксенофан также высмеивал эти бесконечные истории об Эпимениде (fr. 20). Перевод Барнетом фрагмента из Эмпедокла, «хотя он жил десять, даже, наверное, двадцать поколений назад» (EGPh ', 236), исключающий любую отсылку к Пифагору — лингвистически совершенно несостоятелен.
56 Mikhailovski, loc. cit. (прим. 30 выше), 85, 133; Sieroszewski, loc. cit., 314; Czaplicka, op. cit., 213, 280. Последняя считает веру в реинкарнацию общей для ряда сибирских народов (130, 136, 287, 290).
57 Эак, по-видимому, является древней сакральной фигурой, возможно, минойского происхождения: при жизни он был магическим вызывателем дождя (Isocrat. Evag. 14 и т. д.), а после смерти стал привратником у врат Аида (ps.-Apollod. 3. 12. 6; ср. Eur. Peirithous fr. 591, Ar. Ran. 464 сл.) или даже Судьей мертвых (Plato, Apol. 41а, Gorg. 524а; ср. Isocr. Evag. 15).
58 Diog. Laert. 8.4. Ферекид Сиросский говорил, что еще одному аватаре Пифагора, Эталиду, в качестве особой привилегии была дана способность перерождаться (Σ Apoll. Rhod. 1. 645 = Pherecydes fr. 8). Я согласен с Виламовицем (Plato, I. 251, п. 1), что подобные истории — не продукт философского теоретизирования; напротив, философская теория — обобщение этих

243

историй (хотя бы отчасти). О реинкарнации как привилегии, дарованной шаманам, см. Р. Radin, Primitive Religion, 274 f.
59 Положение женщин в пифагорейской общине является исключительным для греческого общества классической эпохи. Но уместно заметить, что у многих современных сибирских народов женщины не в меньшей степени, чем мужчины, способны получить статус шамана.
60 Hdt. 4. 95. Ср. 4. 93: Γέτας τους άΟανατίζοντας [«геты себя считают бессмертными»]; 5. 4: Γέται οί αθανατίζοντες [«о вере гетов в бессмертие»], и Plato, Charm. 156d: τών Θρακών τών Ζαλμόξιδος ιατρών, οί λέγονται καί άπαϋανατίζειν [«...некоего фракийского врача из учеников Залмоксиса: считается, что врачи эти дают людям бессмертие»]. Эти фразы означают не только то, что геты «верят в бессмертие души», но и что они знают способ, как избежать смерти (Linforth, CPh 13 [1918] 23 ff.). Однако сущность этого способа, который «Залмоксис» обещал показать своим последователям, далеко не ясна. Похоже на то, что информаторы Геродота соединили в одном рассказе несколько разнородных мотивов, а именно: а) мотив земного рая «гиперборейского Аполлона», в который, подобно огейскому Элизиуму, некоторые люди переходили в физическом теле, еще при жизни (αίεί περιεόντες, ср. Bacchyl. 3. 58 сл., и Krappe, CPh 37 [1942] 353 ff.): отсюда и отождествление Залмоксиса с Кроном (Mnaseas, FHG III, fr. 23); ср. Czaplicka, op. cit., 176: «Существуют сказания о шаманах, которые были живыми взяты на небо»; б) мотив исчезнувшего шамана, долгое время скрывающегося в священной пещере: κατάγαιον οίκημα [земное жилище] Геродота и άντρώδές τι χωρίον άβατον τοις άλλοις [«...избрал себе какое-то пещеристое место, недоступное для остальных»] Страбона (7. 3. 5) выглядят рационалистическими версиями пещеры, где обитает вечный άνθρωποδαίμων [богочеловек] (Rhesus, 970 ff., ср. Rohde, Psyche, 279); в) возможно, также и мотив веры в трансмиграцию (Rohde, loc. cit.); ср. недвусмысленное замечание Мелы Помпония о том, что некоторые фракийцы «redituras putant animas obeuntium» [«думают, что души умерших возвратятся»] (2.18), а также Phot., Suid., EM, s. ν. Ζάμολξις; но здесь нет ничего от «душ» в понимании Геродота.
61 Геродоту известно, что Залмоксис — даймон (4. 94. 1), но он оставляет открытым вопрос, был ли тот когда-то человеком (96. 2). Страбон (7. 3. 5) склоняется к тому, что Залмоксис был

244

либо героизированным шаманом — все шаманы становятся Üör, героями, после смерти (Sieroszewski, loc. cit., 228) — или же божественным прототипом шаманов (ср. Nock, CR 40 [1926] 185 f., и Meuli, loc. cit., 163). С этим можно сравнить статус, которым, согласно Аристотелю (fr. 192 R.= Iamb. vit. Pyth. 31), пифагорейцы наделяли своего основателя: τοΰ λογικού ζώου τό μέν έστι θεός, τό δέ άνθρωπος, τό δέ οίον Πυθαγόρας [«есть три вида разумных существ — бог, человек и существо, подобное Пифагору»]. Тот факт, что Залмоксис дал свое имя особому типу пения и танца (Hesych. s. v.), пожалуй, подтверждает его связь с шаманскими камланиями. Сходство между легендой о Залмоксисе и легендами об Эпимениде и Аристее правомерно подчеркивал профессор Rhys Carpenter (Folktale, Fiction, and Saga in the Homeric Epics, Sather Classical Lectures, 1946, 132 f., 161 f.), хотя я не могу принять его остроумную идентификацию всех этих трех «шаманов» со спящими медведями (может, тогда и Пифагор был медведем?). Минар, который пытается извлечь историческое зерно из сказаний о Залмоксисе, игнорирует их религиозную подоплеку.
62 Ср. Delatte, Etudes sur la litt, pyth., 77 ff.
63 О Пифагоре и Абариде — Iamb. oit. Pyth. 90-93, 140, 147; он делает Абарида учеником Пифагора (Suidas, s. ν. Πυθαγόρας, переворачивает это отношение); об инициации — ibid., 146. О пророчествах, билокации и идентичности с гиперборейским Аполлоном — Aristotle, fr. 191 R. (=Vorsocr., Pyth. A 7). О целитель-стве — Aelian, V. Η. 4. 17, Diog. L. 8. 12 и т. д.; о посещении загробного царства — Hierohymys Rhod. apud Diog. 8. 21, ср. 41. Против мнения о том, что вся легенда о Пифагоре может рассматриваться как изобретение поздних сочинителей см. О. Weinreich, NJbb 1926, 638 и Gigon, Ursprung d. gr. Philosophie, 131; об иррациональном характере большинства раннепифагорейских идей — L. Robin, La Pensee hellinique, 31 ff. Я, конечно, не считаю, что пифагорейство можно всецело выводить из шаманизма; другие, не шаманские элементы, например мистика числа, спекуляции на тему космической гармонии, были в этом учении изначально не менее важны.
64 Как замечает Рейнхардт, все самые ранние свидетельства о Пифагоре — у Ксенофана, Гераклита, Эмпедокла, Иона (к ним можно добавить и Геродота) «опираются на народную традицию, которая видела в нем своего рода Альберта Великого» (Parmenides,

245

236). Ср. I. Levy, Recherches sur les sources de la legende de Pythagore, 6 ff., 19.
65 Магия ветра восходит к «Тимею» (fr. 94 М.= Diog. L. 8. 60); другие истории — к Гераклиду Понтийскому (fr. 72, 75, 76 Voss = Diog. L. 8. 60 сл., 67 сл.). Bidez в La Biographie d'Empedocle, 35 ff. убедительно показал, что легенда о телесном перемещении Эмпедокла древнее легенды о его смерти в кратере Этны, и что она не была изобретена Гераклидом. Подобным образом и сибирская традиция считает, что великие шаманы прошлого переходили в мир иной еще при жизни (Czaplicka, 176) и что они могли возвращать умерших к жизни (Nioradze, 102).
66 Fr». 111. 3, 9; 112. 4.
67 Fr. 112, 7 сл. Ср. Bidez, op. cit., 135 ff.
68 Первого мнения придерживался Бидез (op. cit., 159 ff.) и Kranz в: Hermes, 70 [1935] 115 ff.; второго — Wilamowitz (Bert. Sitzb. 1898, i. 39 ff.) и другие. Против обоих взглядов см.: W. Nestle, Philol. 65 [1906] 545 ff., A. Dies, Le Cycle mystique, 87 ff., Weinreich, NJbb 1926, 641 и Cornford, CAB IV. 568 f. Попытки Барнета и других различать в более позднем поколении пифагорейцев «научных» и «религиозных» представителей иллюстрирует знакомую тенденцию к наложению современных дихотомий на мир, который еще не ощущал потребности различать «науку» и «религию».
69 Это толкование Карстена было принято Барнетом и Виламовицем. Но см., contra, Bidez, op. cit., 166, и Nestle, loc. cit., 549, n. 14.
70 Ввиду подобных пассажей определение Виламовицем поэмы «О природе» как «durchaus materialistische» [«совершенно материалистической»] (loc. cit., 651) решительно неверно, хотя, несомненно, Эмпедокл, как и другие люди его времени, мыслил психические силы как вполне материальные.
71 Jaeger, Theology, 132.
72 Ср. Rohde, Psyche, 378. О широком диапазоне шаманских функций см. Chadwick, Growth of Literature, I. 637 ff., и Poetry and Prophecy, chaps. I и III. Гомеровское общество здесь более продвинуто: мантис [прорицатель], иэтрос [врач], аойдос [поэт] — это представители отдельных профессий. Архаические греческие шаманы были пережитком более старого типа.

246

73 Более позднее предание, подчеркивая сокровенный характер учения Пифагора, отрицало, что он имел письменные труды; ср., однако, Gigon, Unters, ζ. Heraklit, 126. По всей видимости, в V в. не было столь установившейся традиции, поскольку еще Ион Хиосский мог считать Пифагора автором орфических поэм.
74 Ср. W. К. С. Guthrie, Orpheus and Greek Religion, chap. iii.
75 Chadwick, J RAI 66 [1936] 300. Современные шаманы лишены этой способности; однако при камлании они продолжают окружать себя деревянными фигурками птиц и зверей или их чучелами — для того, чтобы снискать покровительство духов-помощников (Meuli, loc. cit., 147); они также подражают крикам этих помощников (Mikhailovski, loc. cit., 74, 94). Похожее представление появляется и в легенде о Пифагоре, который, «как говорили, приручил орла с помощью криков, которые тот издает в полете, тем самым управляя его движением и при необходимости призывая его вниз» (Plut. Numa, 8); это можно сравнить с верой, распространенной в бассейне Енисея: «орлы — это помощники шамана» (Nioradze, op. cit., 70). Он приручает и другое животное, чрезвычайно важное в северном шаманизме, — медведя (Iamb. Vit. Pyth. 69).
76 Chadwick, ibid., 305 (подземное путешествие Кан Мергеня в поисках сестры), и Poetry and Prophecy, 93; Mikhailovski, 63, 69; Czaplicka, 260, 269; Meuli, 149.
77 Cp. Guthrie, op. cit., 35 ff.
78 Напр., прорицающая голова Мимира в «Саге об Инглингах», гл. iv и vii. В Ирландии «говорящие головы были широко засвидетельствованным в литературе феноменом с более чем тысячелетней историей» (G. L. Kittredge, A Study of Gawain and the Green Knight, 177, где приводятся многочисленные примеры). Ср. также W. Deonna, REG 38 [1925] 44 ff.
79 Wilamowitz, Glaube, II. 193 ff. [1932]; Festugiere, Revue Biblique 44 [1935] 372 ff.; REG 49 [1936] 306 ff.; H. W. Thomas, Έπέκεινα [1938]; Ivan M. Linforth, The Arts of Orpheus [1941]. Интеллектуальная контратака на этот «реакционный» скептицизм была предпринята в 1942 г. Циглером (представляющим старую гвардию пан-орфистов), в статье из сборника справочного характера (P.-W., s. v. «Orphische Dichtung»). Познакомившись с его выпадами, весьма прозрачно направленными в адрес ближайшего соперника — Томаса, — я не сумел почувствовать, что Циглер

247

развеял мои сомнения в тех основаниях, на которых покоится традиционное понимание «орфизма», даже если оно, в уже изрядно модифицированной форме, представлено такими осторожными авторами, как Нильссон («Early Orphism», Harv. Theol. Rev. 28 [1935]) и Гатри.
80 См., contra, Wilamowitz, II. 199. К его заключению, что ни один автор классической эпохи не говорит об орфиках, можно добавить, что выдержка из Геродота (2. 81) была бы здесь возможным исключением лишь в том случае, если принять «краткий текст» (чтение АБС) в обсуждаемом пассаже. Но случайность оплошности в тексте, предшествующем АБС, вызванная homoioteleuton [одинаковыми окончаниями] и ведущая к последующему изменению в числе глагола, кажется мне более вероятным объяснением, чем интерполяция в RSV; и мне трудно усомниться в том, что выбор слова οργίων в следующем предложении определялся словом Βακχικοΐσι в «расширенном тексте». Ср. Nock, Studies to F. LI. Griffith, 248, и Boyance, Culte des Muses, 94, n. 1.
81 См., contra, Bidez, op. cit., 141 ff. Я считаю, что обоснованнее связывать Эмпедокла с пифагорейской традицией (Bidez, 122 f.; Wilamowitz, Berl. Sitzb. 1929, 655; Thomas, 115 ff.), чем с ранним орфизмом (Керн, Кранц и другие). Но возможно, вообще ошибочно рассматривать его как представителя какой-либо «школы»: он был независимым шаманом, имевшим собственный взгляд на вещи.
82 В Hypsipile, fr. 31 Hunt (=Kern, О. F. 2) достаточно абстрактное прилагательное πρωτόγονος [первостепенный] не доказывает связи с более старой орфической литературой, тогда как термины "Ερως и Νύξ были, видимо, привнесены впоследствии. И трагедия Cretans (fr. 472) тоже не показывает связи с орфизмом (Festugiere, REG 49. 309.).
83 См., contra, Thomas, 43 f.
84 См., contra, Wilamowitz, II. 202 f.; Festugiere, Rev. Bibl. 44. 381 f.; Thomas, 134 ff.
85 To, что эта гипотеза и поверхностна, и внутренне противоречива, постоянно утверждается в книге Томаса.
86 См., contra, Linforth, 56 ff.; D. W. Lucas, «Hippolytus», CQ 40 [1946] 65 ff. К этому можно добавить, что пифагорейская традиция ставила и охотников, и мясников в разряд нечистых людей (Eudoxus, fr. 36 Gisinger= Porph. Vit. Pyth. 7).

248

Орфический взгляд на них едва ли слишком отличался от пифагорейского.
87 Это стародавнее заблуждение всплывает в последние годы снова и снова: см. R. Harder, Ueber Ciceros Somnium Scipionis, 121, η. 4; Wilamowitz, II. 199; Thomas, 51 f.; Linforth, 147 f. Поскольку, однако, ее повторяют ученые высшего ранга, стоит сказать еще раз, что: а) то, что приписывается Платоном (Crat. 400с), oi άμφ' Όρφέα [«кому-то из орфиков»], есть выведение σώμα (τοϋτο τό όνομα) из σώζειν ϊνα σώζηται (ή ψυχή) [«тело, т. е. место, где "хранится" душа»]: это, без сомнения, оправдывается словами και ουδέν δεΐν παράγειν ούδ' έν γράμμα [«и не надо изменять ни одну букву»]; б) что солга—сема атрибутируется в том же пассаже τινές, без дальнейших уточнений; в) что когда автор говорит: «Некоторые считают родственными слова сома и сема, но я думаю, что, верно, это орфические поэты создали новое слово, произведя его из σώζω», у нас нет оснований предполагать, что «орфические поэты» идентичны с этими «некоторыми» или включают их в себя. Я склонен думать, что так правильнее, даже если μάλιστα [наиболее] понимается как квалифицирующая ο>ςδίκην διδούσης κτλ [совершение суда].
88 Как считает Д. У. Лукас, «современный читатель, сбитый с толку, обескураженный кажущейся незрелостью традиционной греческой религии, склонен повсюду выискивать признаки орфизма и не хочет верить, будто греки думали иначе». Ср. также Jaeger, Theology, 61. Подозреваю, что об «исторической орфической церкви» в том виде, в каком она появляется, напр., в «Постижении истории» Тойнби (V. 84 ff.), будут когда-нибудь говорить как об образце исторического миража, возникающем тогда, когда люди, не сознавая этого, проецируют свои заботы в отдаленное прошлое.
89 Festugiere, REG 49. 307; Linforth, xii f.
90 Параллели между Платоном или Эмпедоклом и их поздними компиляторами, на мой взгляд, не дают такой гарантии, если в каждом конкретном случае мы не можем исключить возможность того, что компилятор позаимствовал данную фразу или идею от этих признанных мастеров мистической мысли.
91 По-видимому, среди скептиков можно назвать Геродота, Иона из Хиоса и Эпигена, а также Аристотеля: см. блестящее исследование о них у Линфорта (155 ff.).

249

92 Rep. 364е. Этимология и использование слова омадос предполагает, что Платон подразумевал не столько хаотический шум неразборчивого бормотания, сколько беспорядочный гул множества книг, каждая из которых предлагает собственный взгляд на мир: нужен более чем один элемент, чтобы составился омадос. Фраза Еврипида πολλών γραμμάτων καπνούς [«призрачное многознание»] (Hipp. 954) тоже подчеркивает множественность орфических свидетельств, равно как и их несерьезность. Постулирование единого орфического «учения» в классическую эпоху является анахронизмом, как указывает Йегер (Theology, 62).
93 Plato, Crat. 400с; Eur. Hipp. 952 сл. (ср. Ar. Ran. 1032, Plato, Laws 782c); Plato, Rep. 364f-365a).
94 Кажется, в этом пункте прав Циглер (loc. cit., 1380), а не сверхскептический Томас. Слова Аристотеля в трактате de anima 410b 19 (— О. F. 27), далекие от того, чтобы исключить трансмиграцию из списка орфических положений, в каком-то смысле подтверждают этот вывод, показывая, что некоторые писатели-орфики верили по крайней мере в автономное предсуществование души.
95 Пифагорейцы изображены в Средней комедии исповедующими строгое вегетарианство (Antiphanes, fr. 135 К., Aristophan, fr. 9 и другие), а то и живущими лишь на хлебе да воде (Alexis, fr. 221). Но этот пифагорейский обычай имел разнообразные формы; древнейшие из них, вероятно, запрещали употреблять в пищу лишь некоторых «священных» животных или отдельные части этих животных (Nilsson, Early Orphism, 206 f.; Delatte, Etudes sur la litt, pyth., 289 ff.). Идея σώμαφρουρά была приписана Клеархом (fr. 38 W.) реальному (или легендарному) пифагорейцу по имени Эвхит. (Платон в Phaedo 62b, по-моему, не поддерживает мнения, что этому учил Филолай; и я мало верю в «Philolaus», fr. 15.) О пифагорейском катарсисе см. прим. 119 ниже, и о близком сходстве между ран-непифагорейскими и раннеорфическими идеями — Е. Frank, Piaton и. d. sogenannten Pythagoreer, 67 ff., 356 ff., и Guthrie, op. cit., 216 ff. Самые важные расхождения касаются не учений, а культа (Аполлон — центральная фигура для пифагорейцев, Дионис же, видимо, — для орфиков), а также того факта, что орфическая мысль остановилась на мифологическом уровне, тогда как пифагорейство с первых шагов своей истории пыталось

250

выразить этот строй мысли в более или менее рациональных терминах.
96 Diog. L. 8. 8 (=Kern, Test. 248); Clem. Alex. Strom. 1. 21, 131 (=Test. 222). Мне трудно согласиться с Линфортом, который идентифицирует этого Эпигена с одним малоизвестным членом сократовского окружения (op. cit., 115 f.); факт определенных лингвистических интересов, приписываемых ему Климентом (ibid., 5. 8, 49 = О. F. 33) и Афинеем (486с), твердо отстаивает и александрийская школа. Но в любом случае Эпиген был человеком, специально изучавшим орфическую поэзию, и ввиду скудности нашей информации кажется неосторожным игнорировать его взгляды в столь радикальной манере, как это делает Делатт (op. cit., 4 f.). Мы не знаем, на чем основывались его конкретные утверждения; но для вывода о том, что ранние пифагорейцы приложили руку к формированию орфизма, он мог опираться на авторитетных писателей V в. — не только на Иона Хиосского, но также, я думаю, и на Геродота, если я правильно понимаю известное предложение из 2. 81, гласящее: «Эти египетские обычаи совпадают с обычаями, называемыми орфическими и дионисийскими, которые в реальности возникли в Египте и (часть которых) была принесена из этой страны Пифагором». Поскольку Геродот в другом месте (2. 49) писал, что бакхика принесена Мелампом, то обычаи, внедренные Пифагором, прежде всего относились к орфикам. Ср. 2. 123, где он говорит, что знает, но не назовет имена плагиаторов, которые позаимствовали учение о трансмиграции из Египта, но заявили, что сами изобрели его.
97 Нечто похожее произошло и в Индии, где вера в перевоплощение тоже возникает относительно поздно и, по-видимому, не является ни изобретением, ни частью верований индоевропейских пришельцев. W. Ruben (Acta Orientalia 17 [1939] 164 ff.) находит ее истоки в контактах ариев с шаманской культурой Центральной Азии. Интересно, что в Индии, как и в Греции, теория реинкарнации и истолкование сновидения как психического путешествия впервые появляются именно вместе (Брихадараньяка-упанишада, 3. 3 и 4. 3; ср. Ruben, loc. cit., 200). Скорее всего, они были элементами одного и того же образа веры. Если это так, если шаманизм — источник последнего из этих двух элементов, то он, возможно, источник их обоих.
98 Rohde, Orpheus, Kl. Schriften, II. 306.

251

99 Eranos, 39 [1941] 12. См., contra, Gigon, Ursprung, 133 f.
100 Heraclit. fr. 88 D.; cp. Sext. Emp. Pyrrh. Hyp. 3. 230 (цит. ниже, прим. 109); Plato, Phaedo 70c-72d («аргумент от ύνταπόδοσις» [воздаяния]).
101 «Эта вера в переселение или перевоплощение душ встречается у многих диких племен» — Frazer, The Belief in Immortality, I. 29. «Вера в нечто похожее на перевоплощение широко распространена во всех первобытных культурах собирателей и охотников» — P. Radin, Primitive Religion, 270.
102 Ср. Plato, Phaedo 69c, Rep. 363d и др., и о пифагорейской вере в Тартар — Arist. Anal. Post. 94b 33 (= Vorsocr. 58 С 1). Поэма «Путешествие в подземный мир» находится в числе тех поэм, которые Эпиген приписывает пифагорейцу Керкопсу. Образ зловонной преисподней обычно называется «орфическим» на основании не очень веского свидетельства Олимпиодора (in Phaed. 48. 20 Ν). Аристид (orat. 22. 10 К. [p. 421 Dind.]) считает этот образ элевсинским (ср. Diog. L. 4. 39). Платон (Rep. 363d; Phaedo 69с) высказывается на данную тему довольно неясно. Подозреваю, что перед нами — архаичное понятие, возникшее на основе народной веры в сущностное единство духа и мертвого тела, веры, впоследствии соединившей Аид с могилой: этапы развития этого понятия можно проследить по гомеровскому Άΐδεω δόμον εύρώεντα [«Аидова мглистая область»] (Od. 10. 512; ср. Soph. А]. 1166: τάφον εύρώεντα [сырую могилу]); λάμπα или λάπα [факел] Эсхила (Eum. 387; ср. Blass ad loc); и βόρβορον πολύν καί σκώρ άείνων [«непролазная грязища там и смрад»] Аристофана (Ran. 145). На некоторой ступени своего развития оно трактовалось как достойное наказание для непосвященного или «нечистого» (τών ακαθάρτων [порочные]); оно могло происходить из Элевсинских мистерий или от орфиков.
103 На вопрос: τί άληθέστατον λέγεται старый пифагорейский катехизис отвечал: ότι πονηροί οί άνθρωποι [«Какое высказывание можно считать самым правдивым?» — «Что люди злы»]. (Iamb. Vit. Pyth. 82= Vorsocr. 45 С 4).
104 Laws 872de. Ср. пифагорейский взгляд на справедливость — Arist. Ε. N. 1132b 21 сл.
105 γνώσει δ' ανθρώπους αυθαίρετα πήματ' έχοντας [«ты узнаешь людей, добровольно принявших страдания»], цитируется как пифагорейское изречение Хрисиппом apud Aul. Gell. 7. 2. 12. Ср. Delatte, op. cit., 25.

252

106 См. выше, гл. II.
107 Против приписывания Барнетом платоновского анамнесиса пифагорейцам (Thales to Plato, 43) см. L. Robin, «Sur la doctrine de la reminiscence», REG 32 [1919] 451 ff. (= La Pensee hellenique, 337 ff.), и Thomas, 78 f. О пифагорейском способе развития памяти см. Diod. 10. 5 и Iamb. vit. Pyth. 164 сл. Эти авторы связывают его с попыткой восстановить память о прошлых жизнях, но резонно предположить, что изначально это было основной целью. Анамнесис в этом случае есть исключительный подвиг, достижимый только через особый дар или особые упражнения; в Индии это достижение до сих пор оценивается очень высоко. Возможно, веру в возможность познания прошлых существований сформировала любопытная психологическая иллюзия дежа ею, которой подвержены некоторые субъекты.
108 Iamb. vit. Pyth. 85 (=Vorsocr. 58C 4). Ср. Crantor apud [Plut]. cons, ad Apoll. 27, 115b, который приписывает «многим мудрым мужам» мнение о том, что человеческая жизнь есть тимопия [наказание]; и Arist. fr. 60, где тот же взгляд приписан οι τάς τελετάς λέγοντες [«говорящим о таинствах»] (орфическим поэтам?).
109 Heraclit. frs. 62, 88; ср. Sext. Emp. Pyrrh. Hyp. 3. 230: όδέ Ηράκλειτος φησιν οτι και τό ζην και τό άποθανεΐν και έν τω ζην ήμΰς 'εσμα καϊ έν τφ τεΟνάναι ότε μέν γάρ ήμεϊς ζώμεν, τάς ψυχάς ήμάν τεθνάναι καϊ έν ήμΐν τεΟάφθαι, ότε δέ ήμεΐς άποθνήσκομεν, τάς ψυχάς άναβιοΰν και ζην [«Гераклит же говорит, что и жизнь, и смерть существуют и тогда, когда мы умерли, ибо, когда мы живем, мертвы наши души, схоронены в нас; когда же мы умираем, оживают и живут души»], и Philo, Leg. alleg. 1. 108. Цитата из Секста, несомненно, не verbatim [неточна]; но, пожалуй, неосторожно совершенно не принимать ее в расчет, как делают иные, на основании ее «пифагорейского языка». О подобном взгляде, поддерживаемом Эмпедоклом, см. ниже, прим. 114; о дальнейшем развитии этого стиля мышления — Cumont, Rev. de Phil. 44 [1920] 230 ff.
110 Ar. Ran. 420: έν τοις άνω νεκροΐσι [«А ныне в царстве вышнем у мертвых»], и пародия на Еврипида (ibid., 1477 сл.). (Ср. 1082: καίφασκούσαςούτόζήν [*и заявив, что не живет»], где эта доктрина представлена как кульминация перверсивности.)
111 Pherecydes, А 5 Diels. О двух душах у Эмпедокла см. Gomperz, Greek Thinkers, I. 248 ff.; Rostagni, Il Verba di Pitagora, chap, vi; Wilamowitz, Berl. Sitzb. 1929, 658 ff.; Delatte.

253

Enthousiasme, 27. Неспособность отличить псюхе от даймона привела разных ученых к обнаружению воображаемого противоречия между «Очищениями» и поэмой «О природе» в вопросе о бессмертии. Кажущиеся противоречия по тому же вопросу во фрагменте Алкмеона истолковываются в том же духе (Rostagni, loc. cit.). Другой взгляд на неизменное «сокровенное» «я», приписываемый Аристотелем «некоторым пифагорейцам» (de anima 404а 17), представлял «я» как крошечную материальную частицу (ξύσμα); подобная мысль имеет много параллелей со взглядами ранних обществ. Это весьма отличается от дыхания-души, принципа жизни на обычном эмпирическом уровне. Понятие множественности «душ», возможно, тоже происходит из шаманской традиции: большинство сибирских народов и сегодня верит в две или более душ (Czaplicka, op. cit., chap. xiii). Но, как сказал Нильссон, «плюралистическое представление о душе соответствует природе вещей, и лишь в силу привычки думать иначе мы можем удивляться, что человек может иметь несколько "душ"» (Harv. Theol. Rev. 42 [1949] 89).
112 Empedocles, A 85 (Aetius, 5. 25. 4), cp. frs. 9-12. Возвращение псюхе или пневмы в огненный эфир: Eur. Supp. 533, fr. 971, и эпитафия в Потидее (Kaibel, Erigr. gr. 21). Эта мысль, вероятно, основывается на той простой идее, что псюхе есть дыхание или теплый воздух (Anaximenes, fr. 2), который, освобождаясь после смерти человека, в силу своей природы устремляется вверх, в атмосферу (Emped. fr. 2. 4: καπνοΐο δίκην άρΟέντες [«уверовав, (исчезают), подобно дыму» |).
113 Похожий парадокс атрибутируется Климентом Гераклиту (Paedag. 3. 2. 1). Но что отсутствует во фрагментах Гераклита, так это Эмпедоклова озабоченность виной. Подобно Гомеру, он более интересуется тиме (fr. 24).
114 Мнение Родэ о том, что «незнакомое место» (fr. 118) и «луг ате* (fr. 121) суть просто мир людей, поддерживается древними свидетельствами, и мне оно кажется наверняка правильным. Это оспаривалось Маассом и Виламовицем, но принималось Биньоном (Bignone, Empedocle, 492), Кранцем (Kranz, Hermes 70 [1935] 114, п. 1) и Йегером (Jaeger, Theology, 148 f., 238).
115 Богатство образов в «Очищениях» было по праву оценено Йегером (Theology, chap, viii, особенно 147 f.). Эмпедокл был настоящим поэтом, а не философом, выражавшемся в стихах.

254

116 Некоторые катарсические практики известны у сибирских шаманов (Radloff, op. cit., II. 52 ff); так что роль катарсиса могла бы быть вполне естественной для греческих подражателей Эмпедокла.
117 О. F., 32 (с) и (d).
118 Rep. 364е: διά Ουσιών και παιδιΰς ηδονών [«через жертвоприношения и детские забавы»]. Эмпедокл (fr. 143) предписывает умывание из бронзового сосуда водой, собранной из пяти источников, — что напоминает «пустое предписание», предложенное неким оратором у Менандра (fr. 530. 22 К.): άπό κρουνών τριών ΰδατι περιρράναι [«от трех источников водицей окроплен»], и катарсис, который практикуют бурятские шаманы при помощи воды, налитой из трех источников (Mikhailovski, loc. cit., 87).
119 Aristoxenus, fr. 26, и примечание Верли; Iamb. vit. Pyth. 64 сл., 110-114, 163 сл. Музыка часто используется современными шаманами для вызывания или изгнания духов — это «язык духов» (Chadwick, JRAI 66 [1936] 297). Допустимо предположить, что пифагорейское употребление этого языка происходит, хотя бы отчасти, из шаманской традиции: ср. эподаи, с помощью которых фракийские последователи Залмоксиса, говорят, «исцеляют душу» (Plato, Charm. 156d-157a).
120 Empedocles, fr. 117.
121 Ar. Ran. 1032 (ср. Linforth, 70); Eudoxus apud Porph. vit. Pyth. 7. Вегетарианство связывается с критскими мистериальными культами Еврипидом (fr. 472) и Феофрастом (apud Porph. de abst. 2. 21), и вполне возможно, что критский вегетарианец Эпименид сыграл определенную роль в его распространении. Однако другая разновидность этой пифагорейской традиции, которая запрещала только потребление в пищу некоторых «священных» животных, таких как белый петух, видимо, происходит из шаманизма, поскольку и сегодня «животных, и особенно птиц, играющих какую-то роль в шаманских верованиях, нельзя убить или даже просто тронуть» (Holmberg, op. cit., 500), хотя полное запрещение поедания мяса зафиксировано только у некоторых бурятских родов (ibid., 499).
122 «Молчит как пифагореец» — поговорка, идущая от Исократа (2. 29). Ямвлих говорит о пятилетнем полном молчании для неофитов (vit. Pyth. 68, 72), но это, вероятно, позднее преувеличение. О половом воздержании — Aristoxen. fr. 29 W.; Iamb. Vit.

255

Pyth. 132, 209 сл.; о вреде сексуальных отношений — Diog. L. 8. 9; Diod. 10. 9. 3 сл.; Plut. О. Сопи. 3. 6. 3, 654b. В современном сибирском шаманизме целибат не обязателен. Но стоит отметить, что, согласно Посидонию, целибат практиковали некоторые святые мужи (шаманы?) у фракийских гетов (Strabo, 7. 3. 3 сл.).
123 Ипполит (Ref. haer. 7. 30= Empedocl. В 110) обвиняет Маркиона в том, что тот соперничает с Эмпедоклом в стремлении отвергнуть брак: διαιρεί γάρ ό γάμος κατά Εμπεδοκλέα τό εν καί ποιεί πολλά [«ведь брак, по Эмпедоклу, разрушает, и единое делает многим»]. Это отвергание объясняется Ипполитом через приписывание Эмпедоклу утверждения (ibid., 7. 29 = Emp. В 115) о том, что половой контакт помогает разрушительной силе Раздора. Неясно, однако, насколько далеко заходил Эмпедокл в этой самоубийственной для людей проповеди.
124 Hippodamas apud Iamb. vit. Pyth. 82.
125 Paus. 8. 37. 5 (= Kern, Test. 194).
128 Wilamowitz, Glaube, II. 193, 378 f.
127 Особенно Festugiere, Rev. Bibl. 44 [1935] 372 ff., и REG 49 [1936] 308 f. С другой стороны, древность мифа поддерживается — хотя и не всегда на бесспорных основаниях — Guthrie (107 ff.), Nilsson («Early Orphism», 202), и Boyance («Remarques sur le salut selon l'Orphism», REA 43 [1941] 166). Самый полный и обстоятельный обзор источников — у Линфорта (op. cit., chap. ν). Он в целом склоняется к более ранней датировке, хотя его выводы в некоторых других отношениях отрицают ее.
128 О возможном значении атрибуции этого мифа Ономакриту см. Wilamowitz, Glaube II. 379, η. 1; Boyance, Culte des Muses, 19 f.; Linforth, 350 ff. Я также колеблюсь в оценке находок из фиванского Кабириона (Guthrie, 123 ff.), которые как свидетельства впечатляли бы в большей степени, если бы ничто не связывало их напрямую с титанами или с обрядом спарагмос. Не помогает нам и остроумное обнаружение S. Reinach (Rev. Arch. 1919, i. 162 ff.) аллюзии на миф в одной из «дополнительных» Аристотелевых προβλήματα (Didot Aristotle, IV. 331. 15), пока дата этой проблемы остается неясной; свидетельства Athen. 656ab недостаточно для доказательства того, что проблема была известна Филохору.
129 См. прил. I, с. 401 сл., и о связи между ритуалом и мифом — Nilsson, «Early Orphism», 203 f. Тем, кто, подобно Виламовицу, отрицает, что более ранние орфики могли иметь какую-либо связь

256

с дионисийством, приходится исхищряться в толковании свидетельства Геродота (2. 81) или же элиминировать его, принимая менее возможное, с точки зрения транскрипции, чтение.
130 Pindar, fr. 127 В. (133 S.) - Plato, Meno 81bc. Это истолкование предложено Tannery, Rev. de Phil. 23, 126 f. Факты в его пользу убедительно приведены Роузом в Greek Poetry and Life: Essays Presented to Gilbert Murray, 79 ff. (ср. также его примечания в Harv. Theol. Rev. 36 [1943] 247 ff.).
131 Plato, Laws 701c. Мысль его, к несчастью, эллиптична, а синтаксис неразборчив; но все трактовки, которые утверждают, что τήν λεγομένην πάλαιαν Τιτανικήν φύσιν [«так называемая древняя титаническая природа»] относится только к войне титанов с богами, по-моему, нарушают смысл фразы έπί τά αυτά πάλιν εκείνα άφικομένους [«вновь возвращаются к прежнему состоянию»] (или άφικομένοις, Schanz), которая не относится непосредственно к титанам; не больше смысла (ввиду πάλιν) возникает, если отнести ее к людям как порожденным титанами. На возражение Линфорта (op. cit., 344), что Платон говорит только о выродках, тогда как миф сделал Титанике фюсис неотъемлемой частью всей человеческой природы, можно с уверенностью ответить, что в то время как все люди имеют в себе природу титанов, только выродки «одобряют их и стремятся превзойти» (έπιδεικνΰσι подразумевает, что они гордятся своей титаничностью, если μιμουμένοις означает, что они следуют примеру своих мифических предшественников).
132 Ibid., 854b: человеку, который мучается святотатственными стремлениями, нужно сказать: ώ θαυμάσιε, ούκ άνθρώπινόν σε κακόν ουδέ θείον κινεί τό νϋν έπ'ι τήν ίεροσυλίαν προτρέπον ίέναι, οίστρος δέ σέ τις έμφυάμενος έκ παλαιών και ακαθάρτων τοις άνθρώποις αδικημάτων, περιφερόμενοςάλιτηριώόης [«...Странный ты человек, это не человеческое и не божественное зло побуждает тебя идти теперь на святотатство; нет, это какое-то жало, внедрившееся в людей из-за старых, не искупленных очищением проступков; оно-то губит и терзает тебя; его надо всеми силами остерегаться»]. Адикемата обычно мыслились как преступления, которые совершал кто-то из ближайших предшественников данного человека (так и в Англии, и в других местах) или сам человек в своем предыдущем воплощении (Wilamowitz, Platon, I. 697). Но: а) если подобный искус возникает каким-то образом из прошлых человеческих деяний, почему он называется ούκ ανθρώπινου κακόν? б) почему этот

257

искус непременно является побуждением к святотатству? в) почему изначальные действия являются ακάθαρτα τοις άνθρώποις (эти слова обычно берутся вместе, да это и должно быть так, поскольку они, очевидно, подготавливают совет, который звучит в следующем предложении — искать искупления у богов)? Не могу не согласиться с выводом (который нахожу верным, хотя он и достигнут по другим основаниям, см. Rathmann, Quast. Pyth., 67) о том, что Платон думает, что титаны, опутывая своими непрестанными иррациональными побуждениями (οίστρος) несчастного человека, искушают его совершать кощунство. Ср. Plut. de esu earn. 1, 996c: τό γάρ έν ήμϊν άλογον και άτακτον και βίαιον ού θείον <όν> αλλά δαιμονικόν, oi παλαιοί Τιτάνας ώνόμασαν [«ведь неразумное, беспорядочное и вынуждаемое у нас не принадлежит божеству, но даймону, а древние отождествляли его с титанами»] (что, видимо, происходит от Ксенократа); и об ойстросе, вытекающем из неблагоприятной наследственности человека — Olymp, in Phaed. 87. 13 ff. Ν. (= О. F. 232).
133 Olymp, in Phaed. 84. 22 сл.: ή φρουρά... ώς Βενοκράτης. Τιτανική έστιν και εις Διόνυσον άποκορυφοΰται [«по Ксенократу, это страна титанов против Дионисова возвышения»] (= Xenocrates, fr. 20). Ср. Heinze ad loc; Ε. Frank, Platon и. d. sog. Pythagoreer, 246; и более осторожные взгляды Линфорта (337 ff.).
134 Нужно признать, вслед за Линфортом, что никто из более старых авторов эксплицитно не отождествляет божественное в человеке с Дионисом. Однако я думаю, можно доказать, что это отождествление не является (как уверяет Линфорт, 330) ни изобретением Олимпиодора (in Phaed. 3. 2 ff.), ни (как логично предположить) его источника, Порфирия (ср. Olymp, ibid., 85. 3). а) Оно появляется у Олимпиодора не просто как «упорное стремление объяснить неясное место у Платона» (Linforth, 359), но как мифологическое объяснение нравственного конфликта и искупления человека, in Phaed. 87. 1 сл.: τόνέν ήμϊν Διόνυσον διασπώμεν... ούτω δ' έχοντες Τιτάνες έσμεν' όταν δέ εις εκείνο συμβώμεν, Διόνυσοι γινόμεθα τετελειωμένοι. [«Дионис разорван в нас... имея (его) внутри себя, мы становимся титанами; когда мы знаем это, то становимся Дионисами простым посвящением»]. Когда Линфорт утверждает (360), что связь этих идей с мифом о титанах «не поддерживается Олимпиодором и является просто беспочвенным утверждением современных ученых», он, по-видимому, не обратил внимания

258

на это место, б) Ямвлих говорит о прежних пифагорейцах (ιηί. Pyth. 240): παρήγγελλον γαρ θαμά άλλήλοις μή διασπάν τόν έν έαντοΐς θεόν [«ибо они часто призывали не разрушать в себе бога»]. Несомненно, Ямвлих имеет в виду ту же доктрину, что и Олимпиодор (использование глагола διασπάν делает доказательство достаточно веским). Мы не знаем, каким источником он пользовался; но даже Ямвлих едва ли мог считать старопифагорейским сюмболон то, что было изобретено Порфирием. Реальную датировку этого отождествления трудно определить в точности; но резонно предположить, что Порфирий обнаружил его у Ксенократа, равно как и миф о титанах. Если это так, Платон едва ли мог не знать о нем. Но у Платона имелись свои соображения не использовать этот элемент мифа: да, он мог отождествить иррациональные импульсы с титанами, но уравнять божественное в человеке с Дионисом — это претило его рационалистической философии.
135 Keith, Rel. and Phil, of Veda and Upanishads, 579.

 

Глава шестая

Рационализм и реакция на него в классическую эпоху

Едва ли не главное достижение цивилизации — 
процессы, которые разрушающе воздействуют 
на общества, в которых они происходят.
А. Н. Уайтхед

В предыдущих главах книги я постарался показать на примерах конкретной области верований, как медленно, в течение веков, из отложений, оставленных сменяющими друг друга религиозными движениями, возникало образование, которое Гилберт Мюррей в одной из лекций назвал «конгломератом традиций».1 Эта геологическая метафора в данном случае уместна, ибо религиозное развитие сродни геологическому: принципом его, за малыми исключениями, является агломерация* а не

* беспорядочное скопление.

260

субституция. Новые верования очень редко полностью стирают те, что были до них: либо старое живет как элемент нового — иногда как непризнаваемый и почти не осознаваемый элемент, — либо же оба они сосуществуют бок о бок, хотя, будучи несовместимы с точки зрения логики, в то же время принимаются разными индивидами или даже одним и тем же индивидом. В качестве примера первой ситуации вспомним, как гомеровские понятия, например ате, переходили в культуру вины и трансформировались там. Примером второй могут служить существовавшие в классическое время разнообразные представления о «душе», или «я»: труп, продолжающий жить в могиле; образы теней в Аиде; исчезающее дыхание, которое сливается с воздухом или растворяется в эфире; даймон, который перерождается в разных телах. Имея различный возраст и происходя из разных культурных традиций, все эти представления существовали на заднем плане рационального мышления V в.; можно было выбрать какую-то одну из них, или несколько, или даже все, ибо отсутствовала единая церковная организация, которая могла бы установить, что есть истина, а что — ложь. На вопросы, подобные вопросу о «душе», не было единого «греческого мнения»: наличествовал лишь беспорядочный набор противоречащих друг другу ответов.
Таким и был конгломерат традиций в конце века архаики; исторически он воспринимается как

* замещение.

261

отражение изменений человеческих чаяний в череде сменяющихся поколений, а интеллектуально — как неупорядоченная масса. Мимоходом мы отмечали, как Эсхил пытался упорядочить эту массу и извлечь из нее то, что могло бы обладать нравственным смыслом.2 Но в период времени, протекшего между эпохами Эсхила и Платона, эти попытки больше не возобновлялись. В этот период зазор между верованиями простонародья и верованиями интеллектуалов, который неявно присутствует уже у Гомера,3 расширяется до полного разрыва, готовя почву для постепенного разложения этого конгломерата. В оставшихся главах книги речь будет идти о некоторых последствиях этого процесса, а также о попытках взять его под контроль.
Сам по себе данный процесс, взятый в своей целокупности, не входит в зону моего интереса. Он принадлежит к истории греческого рационализма, о котором писалось достаточно много.4 Кое-что, однако, о нем стоит сказать. Прежде всего, греческое «Aufklärung», просвещение, не является изобретением софистов. Это необходимо отметить, поскольку до сих пор есть ученые, которые воспринимают «просвещение» и «течение софистов» как синонимичные понятия, относясь к ним с одинаковым порицанием или (менее часто) с одобрением. Просвещение, несомненно, намного старше софистики; оно уходит корнями в Ионию VI в., в работы Гекатея, Ксенофана и Гераклита, а в более позднем поколении его развивают мыслители умозрительного плана, например, Анаксагор и Демокрит. Гекатей — первый из греков,

262

который заявил, что греческая мифология «смешна»,5 и который старался сделать ее менее смешной путем рациональных объяснений, тогда как его современник Ксенофан критиковал гомеровские и гесиодовские мифы с этической позиции.6 Для нашего исследования более важно, что Ксенофан отклонял достоверность прорицания:7 если это так, то значит, что он практически единственный среди классических мыслителей Греции отвергал не только квазинаучное толкование знамений, но и весь глубоко укоренившийся комплекс представлений о вдохновении, который мы разбирали в предшествующих главах. Однако основным его вкладом было открытие относительности религиозных идей. «Если бы руки имели быки... чтоб рисовать руками, творить изваянья, как люди... быки на быков бы похожих образы рисовали богов и тела их ваяли»:8 как только это было сказано, то лишь вопросом времени стало постепенное угасание традиционных религиозных идей. Сам Ксенофан был глубоко религиозным человеком: он верил в бога, «не похожего на смертных ни обликом, ни сознаньем».9 Однако он понимал, что это все-таки вера, а не знание. Ни один человек, говорит он, не имел никогда и не будет никогда иметь несомненного знания о богах; даже если ему посчастливится найти точную истину, он не сможет познать то, что же именно он сделал, поскольку «во всем лишь догадка бывает».10 Это честное различение познаваемого и непознаваемого снова и снова появляется у мыслящих умов V в.11 и наверняка является одним из главных их достижений: на этом зиждется обоснование научной скромности.

263

Если вернуться к фрагментам Гераклита, мы найдем там немало критических стрел в адрес вышеназванного конгломерата; некоторые из них касаются тех типов веры, которые были рассмотрены раньше. Его отрицательное отношение к сновидениям уже отмечалось выше.12 Он насмехался над катарсическим ритуалом, сравнивая тех, кто очищается кровью от крови, с человеком, который пытается отмыться от грязи, купаясь в грязи.13 Это был прямой удар по религиозному очищению. Он высказывал недовольство тем, что «традиционные мистерии» проводились нечистым образом, хотя, к сожалению, мы не знаем, что именно подвергал он критике и какие именно мистерии имел в виду.14 Далее, выражение νεκύες κοπριών έκβλητότεροι, «мертвецы отвратительнее навоза», которое, наверное, одобрил бы Сократ, являлось настоящим вызовом традиционному греческому благочестию: оно в трех словах ликвидирует как все заботы, связанные с погребальными обрядами, заботы, которые столь часто фигурируют в аттической трагедии и в греческой военной истории, так и в целом все переплетение чувств, концентрировавшихся вокруг трупа и призрака.15 Другая максима из трех слов — ήθος άνϋρώπω δαίμων, «личность — даймон человека», подрывает основу большинства архаических представлений о врожденной удачливости и божьем искушении.16 Наконец, Гераклит имел дерзость критиковать то, что по сей день является основной чертой греческой народной религии — культ образов, который, как он заявлял, напоминает беседу с домом хозяина вместо беседы с самим

264

хозяином.17 Будь Гераклит афинянином, он наверняка навлек бы на себя обвинение в богохульстве, замечает Виламовиц.18
Впрочем, не следует преувеличивать влияние этих ранних мыслителей. Ксенофан и в еще большей степени Гераклит производят впечатление личностей, обособленных от остального общества даже у себя на родине, в Ионии;19 лишь через много лет после того, как они умерли, их идеи получили отклик в Великой Греции. Еврипид был первым из афинян, о котором мы можем с уверенностью сказать, что он читал Ксенофана.20 Также первым он познакомил афинскую публику с учением Гераклита.21 Но ко времени Еврипида процесс просвещения продвинулся и намного дальше. Возможно, именно Анаксагор научил его называть божественное солнце «глыбой золота»,22 возможно, именно этот философ подвигнул его на насмешки над провидцами-профессионалами;23 и, несомненно, под влиянием софистов и Еврипид, и все его поколение стали трактовать важнейшие нравственные вопросы в терминах номоса, а не фюсиса — «закона», «обычая», «соглашения», а не «природы».
Я не намереваюсь говорить слишком много об этом знаменитом противостоянии, истоки и разновидности которого были детально исследованы в недавней работе молодого швейцарского ученого Феликса Хайни-манна.24 Но не будет излишне отметить, что способ подобного мышления может вести к самым разнообразным выводам, в зависимости от того, какое значение придавать терминам, в которых оно облекается. Понятие номоса может, например, символизировать

265

конгломерат, воспринятый как наследственная ноша иррациональных обычаев; или может означать произвольное правило, сознательно налагаемое некоторыми классами в своих собственных интересах; или же оно может означать рациональную систему государственного законодательства, своего рода достижение, отличающее греков от варваров. Похожим образом и понятие фюсис может быть истолковано как неписаный, необусловленный, вечный «природный закон», в пику партикуляризму местных обычаев; или же как «естественные права» личности, заявляющие о себе вопреки деспотическому принуждению Государства; и это в свою очередь может перейти — как бывает всегда, когда права утверждаются без соответствующего признания обязанностей — в анархический имморализм чистой воды, в «естественное право сильного», как это выражено афинянами в мелийском диалоге и Калликлом в «Горгии». Неудивительно, что подобная антитеза, термины которой столь двусмысленны, вела к большому количеству аргументов, основанных на недоразумении. Но сквозь туман беспорядочного и, на наш современный взгляд, фрагментарного противоречия мы можем смутно различить две великие проблемы, за разрешение которых разгорались интеллектуальные сражения. Одна из них — этическая проблема источника и достоверности нравственных и политических обязанностей. Другая — психологическая, имеющая отношение к движущим силам человеческого поведения: почему люди поступают так, а не иначе, и как на них можно

266

повлиять, чтобы они поступали лучше? Только второй вопрос будет нас занимать.
Пытаясь решить его, первое поколение софистов, в частности Протагор, отстаивали взгляд, оптимизм которого в ретроспективе выглядит патетически; тем не менее с исторической точки зрения он вполне понятен. «Добродетели и достоинству (арете) можно обучить»: подвергая критике свои традиции, модернизируя номос, созданный ранее, элиминируя из него последние признаки «варварской глупости» ,25 человек мог обрести новое искусство жизни, и она могла бы возвыситься до таких уровней, которые раньше ему и не снились. Подобная надежда понятна в людях, видевших быстрый рост материального благосостояния после Персидских войн, а также беспримерный духовный расцвет, сопровождавший его, — кульминацией этого расцвета были уникальные достижения Перикловых Афин. Для этого поколения Золотой век был не утраченным раем из туманного прошлого, как у Гесиода; оно верило, что Золотой век находился не позади, а впереди, причем не очень далеко впереди. Самый худший представитель общества граждан, заявлял Протагор, лучше, чем самый благородный член общества дикарей.26 Лучше пятьдесят лет пожить в Европе, чем вечность — в Китае. Но история, увы, недолго обладает оптимистическими настроениями. Думается, поживи Теннисон в Европе последние 50 лет, он пересмотрел бы свои предпочтения; да и Протагор перед смертью имел веские основания для переоценки своих взглядов. Вера в неизбежность прогресса просуществовала в Афинах даже меньше, чем в Англии.27

267

В этом своем диалоге «Протагор» Платон сталкивает вышеуказанное представление Протагора о природе человека с представлениями Сократа. На первый взгляд, они имеют друг с другом немало общего. Оба пользуются традиционным 28 утилитарным языком: «благо» означает «благо для кого-то», и оно почти не отличается от «выгоды» и «пользы». И у обоих присутствует традиционный 29 интеллектуалистский подход: они отстаивают мысль, в пику обыденному мнению своего времени, что если бы человек реально знал, что же для него является благом, он бы и действовал согласно своему знанию.30 Однако каждый из них определяет свой интеллектуализм по-разному. Согласно Протагору, арете можно научиться, но не при помощи интеллекта: человек «овладевает ею» так же, как ребенок овладевает родным языком;31 она передается не путем формального научения, но с помощью того, что антропологи называют «социальным контролем». Для Сократа, с другой стороны, арете есть (или должна быть) эпистеме, частью научного познания: в этом диалоге Платон даже заставляет его говорить, что одной из особенностей эпистеме является тщательное исчисление будущих страданий и удовольствий, и я даже думаю, что в реальности именно так он и говорил.32 Тем не менее он сомневался, можно ли всецело выучиться арете, и это его сомнение я тоже считаю вполне историческим.33 Для Сократа арете — то, что развивается изнутри вовне; это не набор поведенческих образцов, которые можно разучить и запомнить, но постоянный склад ума, возникающий из интуитивного постижения природы

268

и значения человеческой жизни. В этом самопостоянстве он походит на способ бытия науки;31 однако, думается, мы будем неправы, если истолкуем интуицию в чисто логическом ключе — ибо она охватывает всего человека.35 Безусловно, Сократ считал, что необходимо «следовать аргументу, куда бы он ни вел»; но он знал, что слишком часто аргумент вел только к новым вопросам, и где ему не удавалось найти истину, он был готов следовать за другими ведущими. Не следует забывать, что Сократ очень серьезно относился и к сновидениям, и к оракулам,36 и что он привык следовать своему внутреннему голосу, который знал больше,чем он сам (если верить Ксенофон-ту,37 Сократ называл его довольно просто — «гласом божьим»).
Таким образом, ни Протагор, ни Сократ не соответствуют современному обыденному представлению о «греческом рационалисте». Но нам все же кажется странным, что оба они слишком легко не замечают роль, которую играет в повседневной человеческой жизни эмоциональный фактор. И мы знаем из Платона, что это казалось странным также и их современникам: интеллектуалы и обычные люди бесповоротно расходились в данном вопросе. «Большинство считает, — говорит Сократ, — что знание не обладает силой и не может руководить и начальствовать, потому-то о нем и не размышляют... Они полагают, что не знание управляет человеком, а что-либо другое: иногда страсть, иногда скорбь, иной раз любовь, а чаще — страх. О знании они думают прямо как о невольнике: каждый тащит его в свою сторону».38

269

Протагор соглашается, что это обыденный взгляд, но считает, что не стоит обсуждать «мнение толпы, говорящей что попало».39 Сократ, анализируя эту ситуацию, пытается объяснить ее в интеллектуальных терминах: близость удовольствия или боли является причиной ложных суждений, аналогичных ошибкам визуальной перспективы: научная нравственная арифметика откорректировала бы их.40
Едва ли подобное рассуждение могло подействовать на простого человека. Грек всегда ощущал, что страсть есть нечто таинственное, пугающее, что это некая сила, входящая в него, овладевающая им, а не то, чем овладевает он. То же слово pathos, которое является эквивалентом латинского passio, означает то, что «случается» с человеком, то, чем он становится как пассивная жертва. Аристотель сравнивает страстного человека с человеком спящим, безумным или пьяным: его разум, как и у них, находится в расстройстве.41 В первых главах мы видели,42 что гомеровские герои и люди архаического века интерпретировали подобный опыт в религиозных терминах — как ате, как передачу меноса или как прямое действие даймона, использующего ум и тело человека в качестве своих орудий. Таков типичный взгляд простого народа: «дикарь под воздействием сильной страсти видит себя одержимым или больным, что для него одно и то же».43 Этот способ мышления отнюдь не исчез даже к концу V столетия. Так, Ясон в конце «Медеи» может объяснить поведение своей жены только как влияние аластора, демона, которого создает безнаказанное убийство; Хор в «Ипполите»

270

считает, что Федра может быть одержимой, да и она сама вначале говорит о своем положении как об ате даймона.44
Но для поэта, а также для образованной части его аудитории, этот язык имеет теперь лишь символическое значение. Мир даймонов отброшен, человек остается наедине со своими страстями. И это придает раздумьям Еврипида о причинах преступлений своеобразную остроту: он показывает, как мужчины и женщины, лицом к лицу сталкиваясь с тайной зла, больше не воспринимают его как чуждое явление, вторгающееся в их сознание из ниоткуда, но как часть своего же бытия — ήθος άνθρώπφ δαίμων. Тем не менее, перестав быть сверхъестественным, зло не становится менее таинственным и пугающим. Медея знает, что она находится в тисках, — но не аластора, а своего собственного иррационального «я», тюмоса. Она упрашивает это «я» смилостивиться над ней, словно раб, просящий милости у жестокого хозяина.45 Но тщетно: импульсы к действию скрыты в тюмосе, где их не могут достичь ни разум, ни жалость. «Я знаю, что делаю зло; но тюмос сильнее меня, тюмос, корень наихудших деяний человека».46 С этими словами она покидает сцену; а когда возвращается, то осуждает своих детей на смерть, а саму себя — на жизнь в безысходном отчаянии. Ибо Медея не обладает сократовской «иллюзией перспективы»; она не ошибается в своей нравственной арифметике, так же как и не принимает свою страсть за действие злого духа. Здесь лежит ее высшая трагедия.

271

Думал ли поэт о Сократе, когда творил свою «Медею», я не знаю. Но сознательное неприятие им сократовского учения, мне кажется, видно 47 из знаменитых слов, которые он спустя три года вложил в уста Федры. Дурное поведение, заявляет она, не зависит от нехватки проницательности, «ибо множество людей имеют здравое понимание». Нет, мы знаем, в чем состоит наше благо, но мы не способны действовать, опираясь на наше знания: либо мешает некая инертность, либо нас отклоняет от цели «какое-нибудь сильное желание».48 Это не выглядит как противоречие, ибо выходит за пределы того, что требует или даже просто предлагает драматическая ситуация.49 Данные пассажи не стоят и особняком: нравственное бессилие рассудочных решений неоднократно утверждается во фрагментах из утраченных пьес Еврипида.50 Но если судить по сохранившимся отрывкам, в своей последней работе Еврипида заботило не столько бессилие человеческого разума, сколько то, можно ли вообще рационально упорядочить человеческую жизнь и управление миром.51 Этот мотив получает кульминацию в «Вакханках», религиозное содержание которых, как заметил один критик,52 состоит в признании «потустороннего», находящегося вне наших моральных категорий и недоступного нашему рассудку. Я не утверждаю, что из этих пьес может быть извлечена какая-то систематическая философия жизни (это и не требуется от драматурга, пишущего в век всеобщих сомнений). Но если уж необходимо найти название для этого, то я все-таки думаю, что слово «иррациональный», которое когда-

272

то было мною предложено,53 подходит к Еврипиду больше, чем к кому бы то ни было.
Это, конечно, не означает, что Еврипид следовал крайностям «природной» школы, которая оправдывала человеческую слабость, заявляя, что страсти «естественны», поэтому они и истинны, мораль же есть условность, и потому, чтобы она не была помехой, ее надо отбросить. «Будь естественным, — говорит Несправедливость в "Облаках", — живи вволю, смейся над миром, не стыдись ничего».54 Некоторые герои Еврипида следуют этому призыву, хотя и не в столь беспечной манере. «Так захотела природа, — считает некая заблудшая дочь, — а природа не подчиняется правилам: мы, женщины, были созданы для этого».55 «Я не нуждаюсь в ваших советах, — говорит некий гомосексуалист. — Я понимаю все, но природа принуждает меня».56 Даже самое глубокое из всех человеческих табу — запрет на инцест — теряет свое значение после реплики «нет ничего постыдного в подобном поступке».57 Вполне возможно, что в окружении Еврипида были юные люди, которые высказывали подобные взгляды (мы можем сопоставить их с похожими взглядами нашей современной молодежи). Но сомневаюсь, разделял ли поэт их мнения. Ибо его Хор постоянно, и зачастую без особого драматического повода, пытается осуждать тех людей, которые «клевещут на законы и потакают беззаконным порывам»; целью которых является ευ κακουργεΐν, «совершить зло и убежать»; для которых айдос и арете — пустые понятия.58 Эти неназванные личности, несомненно, — люди «природной» школы

273

либо их ученики, «реалистичные» политики, которых мы встречаем у Фукидида.
В таком случае Еврипид, если я его правильно понимаю, отражает не только Просвещение, но и реакцию на него: так или иначе, он выступал против некоторых представителей рационалистической психологии одних и привлекательного имморализма других. Относительно силы общественной реакции на обе эти альтернативы имеются, конечно, и другие свидетельства. Публика, которая смотрела «Облака», предвкушала удовольствие от поджога «мыслильни», и ее мало заботило, сгорел бы там Сократ или нет. Однако сатирики — плохие свидетели, и вполне допустимо предположить, что «Облака» являются лишь дружеской шуткой Аристофана.59 Более достоверные наблюдения можно вывести из других, не столь известных источников. Один фрагмент из Лисия 60 знакомит нас с неким пиршественным клубом. Этот клуб имел любопытное и шокирующее название: члены его именовали себя какодаймонистаи, пародируя название агатодаймонистаи, которое принимали иногда респектабельные общественные клубы. Лидделл и Скотт переводят их самоназвание как «дьяволопоклонники»; и действительно, таково буквальное значение слова; но Лисий, несомненно, прав, говоря, что они выбрали данный титул для того, чтобы «посмеяться над богами и афинскими обычаями». Далее он сообщает, что эти люди устраивали свои трапезы по несчастным дням; это предполагает, что целью общества была демонстрация своего презрения к суевериям через умышленные насмешки над богами,

274

намеренное совершение как можно большего числа действий, традиционно считающихся неправильными, включая принятие несчастливого имени. Выглядит все это на первый взгляд вполне безвредно. Но, согласно Лисию, богам это пришлось не по нраву: большинство членов клуба умерло молодыми, а единственный, кто остался в живых — поэт Кинесий,61 — приобрел столь тяжелую хроническую болезнь, что она оказалась мучительнее смерти. Этот немаловажный рассказ, мне кажется, достаточно хорошо иллюстрирует две вещи. Во-первых, он выражает желание свободы, а именно свободы от бессмысленных правил и иррациональных переживаний виновности, желание, которое принесли с собой софисты и которое сделало их учение столь привлекательным для развитой, интеллигентной молодежи. Во-вторых, он показывает, насколько сильной была реакция против такого рационализма в сердцах средних граждан: ибо Лисий наверняка опирается на громкий скандал в клубе для того, чтобы дискредитировать показания Кинесия в судебном процессе.
Но самое впечатляющее свидетельство реакции на Просвещение можно усмотреть в настойчивых преследованиях интеллектуалов по религиозным мотивам, что имело место в Афинах в последней трети V в. Около 432 г. до н. э. 62 или годом-двумя позже неверие в сверхъестественное,63 а также астрономия61 стали восприниматься как святотатство, подлежащее судебному разбирательству. Следующее тридцатилетие было свидетелем судебных процессов против ересей, что уникально для истории Афин. В числе

275

жертв оказалось большинство лидеров прогрессивной афинской мысли — Анаксагор,65 Диагор, Сократ, почти наверняка и Протагор 66 и, возможно, Еврипид.67 Во всех этих случаях, кроме последнего, обвинения увенчались успехом: Анаксагор был изгнан; Диагору (а также, видимо, Протагору) пришлось спасаться бегством; Сократ, который мог бы сделать то же самое или хотя бы попросить вместо казни изгнание, предпочел остаться и выпить яд. Все это были известные личности. Сколько же могло пострадать за свои взгляды менее именитых людей, нам неизвестно.е8 Но и имеющихся сведений более чем достаточно для доказательства того, что великое время греческого Просвещения было, как и в наше время, эпохой судебных гонений, когда происходило изгнание ученых, преследование инакомыслия и даже (если верить преданию о Протагоре)69 сжигание книг.
Растерянность и недоумение профессоров XIX в., конечно, не способствуют нашему постижению подобного способа действий. Он ставил их в тупик еще больше оттого, что гонения происходили именно в Афинах, «школе Эллады», «обители философии», и, насколько позволяют наши данные, нигде больше.70 Отсюда и тенденция сомневаться в источниках, где только возможно; а там, где это не было возможно, считать, что подлинным мотивом, лежавшим в основе гонений, являлся политический. До определенной степени это было, конечно, правильно, по крайней мере в некоторых случаях: обвинители Анаксагора, как показывает Плутарх, метили в его покровителя Перикла; да и Сократ вполне мог избежать

276

осуждения, если бы не был связан с личностями вроде Крития и Алкивиада. Но объяснив все это, мы все еще нуждаемся в том, чтобы показать, почему к этому периоду обвинение в нерелигиозности столь часто выбиралось как самое надежное средство для подавления нежелательного мнения или для дискредитации политического соперника. Мы склонны признать существование в народных массах религиозного фанатизма, на котором политики могли играть в своих собственных целях. И увеличение этого фанатизма наверняка стало основной причиной преследований.
Нильссон считал,71 что гонения инспирировались профессиональными прорицателями, которые видели в успехах рационализма угрозу своему престижу, а то и своим доходам. Это вполне может быть правдой. Автором указа, который стимулировал серию преследований, был прорицатель-профессионал Диопет. Анаксагор вскрыл истинный характер так называемых «знамений», что, безусловно, могло вызвать недовольство;72 что касается Сократа, то к его личному «оракулу»,73 вполне вероятно, могли просто испытывать зависть.74 Влияние прорицателей, впрочем, имело свои пределы. Если судить по постоянным насмешкам в их адрес со стороны Аристофана, их не слишком жаловали либо им не верили всецело (за исключением кризисных моментов):75 как и политики, они могли играть на народных чувствах, но сами едва ли были способны породить эти чувства.
Вероятно, более важным было влияние военной истерии. Если согласиться, что войны отбрасывают свои тени задолго до того, как они разражаются

277

и производят в обществе полнейший психологический хаос, то эпоха преследований очень неплохо согласуется с самой длинной и самой катастрофичной войной в истории Греции. Совпадение это едва ли случайно. Давно было замечено, что «во времена, опасные для общества, общая тенденция к единомыслию резко возрастает: люди сбиваются в плотную массу и становятся еще более нетерпимы, чем раньше, к проявлению "странностей" во взглядах».76 Мы видим, что это наблюдение подтвердилось в двух мировых войнах, и можно предположить, что и в эпоху античности было не иначе. Античность действительно имела основания для того, чтобы настаивать на религиозном единомыслии в военное время, когда очень сильна роль бессознательного. Оскорбить богов, сомневаясь в их существовании или называя солнце камнем, было рискованно и в мирное время; а в период войн это являлось практически государственной изменой, пособничеством врагу. Ибо религия обязывает к коллективной ответственности. Боги не удовлетворяются наказанием одного святотатца: разве не говорил Гесиод, что целые города часто страдали из-за одного преступника?77 То, что подобные идеи были все еще живы в умах афинского народа, явствует, например, из невероятного истерического шума, поднятого фактом уродования герм.78
Таким образом, суеверный ужас, основанный на солидаристских настроениях города-государства, по моему мнению, может частично объяснить феномен религиозных гонений. Конечно, хочется верить, что это полное объяснение. Но было бы нечестным не

278

признать, что новый рационализм нес с собой и реальные, и воображаемые опасности для социального порядка. Отвергнув конгломерат традиций, многие отвергли вместе с ним религиозные ограничения, державшие человеческий эгоизм в узде. К людям высоких нравственных принципов — Протагору или Демокриту — это не относилось: их сознание было достаточно зрелым, чтобы выстоять без подпорок. Иначе дело обстояло с большинством их учеников. Для них освобождение индивида означало безграничную свободу самоутверждения; оно означало права без обязанностей, исключая обязанность самоутверждаться. «То, что их отцы называли владением собой, они назвали оправданием малодушия».79 Фукидид приписывал подобные взгляды военной эпохе; несомненно, это являлось непосредственной причиной; Виламовиц правильно отметил, что зачинателям резни в Коркире не пришлось учиться переоценке ценностей у Гиппия. Новый рационализм не заставлял людей вести себя подобно зверям, люди и без него всегда были способны на это. Но он учил их искать причину совершавшихся дикостей только в самих себе, и это в то время, когда внешние соблазны брутального поведения были особенно сильны. Как заметил один автор в отношении к нашему просвещенному веку, редко когда столь много детей выплескивалось вместе с водой из столь немногочисленных купелей.80 Здесь залегает ближайшая опасность, которая всегда обнаруживает себя, когда конгломерат традиций находится в процессе распада. Говоря словами профессора Мюррея, «антропология

279

старается показать, что эти конгломераты практически не имеют возможности быть истинными или даже просто разумными; но, с другой стороны, ни одно общество не может существовать без них или же подвергнуть их коренному изменению без ущерба для себя».81 Некоторый смутный намек на последнюю истину можно найти в умонастроениях тех, кто обвинил Сократа в развращении юношей. Страхи их были не беспочвенны; но, как и все пугливые люди, они использовали незаконное оружие и привели к гибели невинного человека.
Просвещение влияло на социальный механизм и иначе, более длительным образом. Слова Якоба Буркхардта, сказавшего о религии XIX столетия, что она была «рационализмом для немногих и магией для большинства», в целом могут быть перенесены и на греческую религию конца V в. и далее. Благодаря Просвещению и отсутствию всеобщего образования расхождение верований немногих и верований большинства стало непреодолимым — не к пользе и для тех и для других. Платон, по-видимому, — последний греческий интеллектуал, который не отделялся от общества; но его последователи, за очень небольшим исключением, производят впечатление, что они существуют скорее вне общества, чем внутри него. Они в первую очередь «мудрецы» и только потом — граждане (если вообще считают себя таковыми); соответственно, и их контакт с современными социальными реалиями во многом случаен. Это хорошо изученное явление. Куда реже ученые отмечали регрессивный характер народной религии в эпоху Просвещения.

280

Первые знаки подобного регресса появились во время Пелопоннесской войны, и они были, несомненно, хотя бы частично вызваны этой войной. Находясь во власти стрессов, стимулированных войной, люди начали отходить от слишком высоких для них культурных образцов Периклова века; в механизме появились сбои, и сквозь образовавшиеся трещины то там, то тут стали проникать элементы примитивизма. Когда же эти элементы вошли в силу, уже не оказалось никакого эффективного контроля за их ростом. Так как интеллектуалы все дальше уходили в свой собственный мир, народное сознание становилось все более беззащитным, хотя нужно сказать, что в течение еще нескольких поколений комические поэты продолжали делать все возможное, чтобы этого не произошло. Ослабление тисков гражданской религии располагало людей к избранию для себя собственных богов, вместо того чтобы просто поклоняться богам традиционным, как делали их отцы; оставшись без руководства, все больше простых людей с облегчением возвращалось к примитивным удовольствиям и утехам.
Хотелось бы закончить эту главу несколькими примерами вышеназванной регрессии. Один из них нам уже приходилось отмечать 82 — это рост потребности в магическом целительстве, который в течение одного-двух поколений трансформировал Асклепия из незаметного героя в могучего бога и сделал его храм в Эпидавре не менее известным местом паломничества, чем нынешний Лурд. Резонно предположить, что его слава в Афинах (как, возможно,

281

и в других местах) расцвела после Великой чумы 430 г.83 Это наказание божье, согласно Фукидиду, убеждало некоторых, что религия была бесполезна,84 поскольку не давала защиты от бацилл; но других оно, бесспорно, настраивало на поиски новой, более эффективной магии. Все происходит в свое время: уже в 420 г., в период мирной передышки, Асклепий был торжественно введен в Афины, сопровождаемый, или, лучше сказать, представленный своей священной змеей.85 Пока ему не выстроили постоянное жилище, он пользовался гостеприимством не кого-нибудь, а самого поэта Софокла — этот факт имеет определенное отношение к пониманию поэзии Софокла. Как заметил Виламовиц,86 не стоит думать, будто Эсхил либо Еврипид угощали священную змею. Но ничто не иллюстрирует поляризацию греческого сознания в этот период лучше, чем тот факт, что поколение, которое оказывало такое почтение к этой лечебной рептилии, было также свидетелем и выхода в свет некоторых сугубо научных трактатов Гиппократа.87
Второй образчик регрессивных тенденций можно увидеть в моде на иноземные культы, преимущественно весьма эмоционального, «оргиастического» толка, развивавшиеся с завидной быстротой во время Пелопоннесской войны.88 Но еще до того, как она разразилась, в Афинах начали поклоняться фригийской «Горной матери» Кибеле, а также ее фракийскому двойнику, Бендиде; появились мистерии фракийско-фригийского Сабазия — своеобразного дикого, неэллинизированного Диониса; а также ритуалы азиатских «умирающих» богов, Аттиса и Адониса. Я уже

282

анализировал это примечательное явление в другом месте,80 поэтому здесь не буду больше обращаться к этой теме.
Спустя одно-два поколения регрессия принимает еще более грубые формы. О том, что в IV в. в Афинах была чрезвычайно распространена «магия для многих», причем в буквальном смысле слова, мы можем судить из достоверных источников, описывающих «defixiones». Практика defixio* или κατάδεσις — это разновидность магического нападения. Верили, что можно ограничить волю индивида или причинить ему смерть, проклиная его через призывание инфернальных сил; проклятие записывалось на какой-нибудь прочный материал — свинцовую табличку, глиняный черепок — и помещалось в выбранную могилу. Сотни таких «defixiones» находили во время раскопок во многих частях средиземноморского бассейна,90 и подобные практики наблюдаются изредка и сегодня как в Греции,91 так и в других частях Европы.92 Но примечательно, во-первых, что самые старые их образцы обнаружены именно в Греции, большей частью в Аттике; во-вторых, в то время как очень немногие предметы могут быть с несомненностью отнесены к V в., в IV столетии они неожиданно становятся весьма многочисленными.93 В число тех, кто подвергался проклятию, входили такие широко известные деятели, как Фокион и Демосфен;94 это предполагает, что подобная практика не была направлена

* проклятие.

283

только против рабов или чужеземцев. В самом деле, даже Платону было естественно считать, что эти действия стоят затраченного труда, хотя в то же время он полагал, что необходимо издавать против них законы,95 равно как и против родственного им способа магического нападения — повреждения или уничтожения воскового изображения врага.96 Платон отмечает, что люди действительно боялись этой магической агрессии, и советовал применять против нее законодательные меры (а в случае профессиональных колдунов — смертную казнь), но не потому, что сам верил в черную магию — относительно которой он высказывал вполне здравые суждения,97 — но потому, что черная магия, с его точки зрения, выражает злую волю и имеет злотворные психологические последствия. Это не было личным беспокойством старого моралиста. Судя по одному пассажу из Демосфеновой речи «Против Аристогитона»,98 можно сделать вывод, что в IV в. делались реальные попытки подавить магию жесткими законодательными санкциями. Если собрать в одно целое все эти источники IV в., контрастирующие с почти полным молчанием о магии в источниках V в.,99 то можно сделать вывод, что одним из последствий Просвещения было возрождение магии, причем уже в следующем поколении.100 Это не так парадоксально, как кажется на первый взгляд: разве не возникла схожая реакция на другой конгломерат традиций, уже в наше время?
Все признаки, которые я упомянул — воскресение обычая инкубации, вкус к оргиастической религии, широкое распространение магического нападения, —

284

могут быть рассмотрены как регрессивные. В некотором смысле они являлись возвратом к прошлому; но вместе с тем они были также и знамением приближавшихся событий. Как мы увидим в последней главе, эти признаки указывают на характерные особенности греко-римского мира. Но прежде чем подойти к этому вопросу, необходимо рассмотреть попытку Платона уравновесить создавшееся положение.

1 Murray G. Greek Studies, 66 f.
2 Гл. II, с. 65-68.
3 Этот момент усиленно подчеркивал (может быть, слишком преувеличенно) Pfister в: Religion d. Griechen и. Römer, Bursian's Jahresbericht, 229 [1930] 219. Ср. гл. II, с. 73-74.
4 См., в частности, книгу Вильгельма Нестле (Nestle), Vom Mythos zum Logos, целью которой является описание «постепенного замещения мифологического сознания греков рациональным».
5 Hekateus, fr. 1 Jacoby; ср. Nestle, op. cit., 134 ff. Гекатей рационализировал мифологических монстров типа Цербера (fr. 27), а возможно, и всех остальных: τά r.v Αΐδου [«из тех, что в Аиде»]. То, что сам он был άδεισιδαίμων [небогобоязненным], явствует из его совета соотечественникам присвоить для мирских нужд сокровища оракула Аполлона в Бранхидах (Hdt. 5. 36. 3). Ср. Momigliano, Atene е Roma, 12 [1931] 139, и то, каким образом Диодор и Плутарх описывают подобное же действие Суллы (Diod. 38/9, fr. 7; Plut. Sulla 12).
6 Xenophan. frs. 11 и 12 Diels.
7 Cic. div. 1. 5; Aetius, 5. 1. 1 (=Xenophanes, А 52). Ср. его натуралистические объяснения радуги (fr. 32) и огней св. Эльма (А 39) — а ведь оба эти явления традиционно считаются предзнаменованиями.

285

8 Xenophan. fr. 15 (ep. 14 и 16) [Фрагменты ранних греческих философов, стр. 171].
9 Fr. 23. Ср. Jaeger, Theology, 42 ff. Как замечает Мюррей (ор. cit., 69), «это его "ни сознаньем" дает пищу для размышлений. Оно напоминает образ мыслей одного средневекового арабского мистика, который говорил, что называть Бога "справедливым" — такая же антропоморфная глупость, как и сказать, что он носит бороду». Ср. бога Гераклита, для которого человеческое различие «справедливого» и «несправедливого» бессмысленны, поскольку он все воспринимает как справедливое (fr. 101 D.).
10 Fr. 34.
11 Ср. Heraclit. fr. 28; Alcmaeon, fr. 1; Hipp. vet. med. 1, Festugiere ad loc; Gorgias, Hel. 13; Eur. fr. 795.
12 См. гл. IV, с. 179.
13 Heraclit. fr. 5 сл. Если верить фрагменту 69, он не отвергал вообще концепцию катарсиса, но, возможно, рассматривал ее, как и Платон, с моральной и интеллектуальной точек зрения.
14 Fr. 14. Предшествующее этому упоминание βάκχοι и λήναι предполагает, что он имел в виду дионисийские (а не «орфические») мистерии; но в той форме, в. которой они переданы, его осуждение, по-видимому, не ограничивается только ими. Хотел ли он осудить мистерии как таковые или нет, или только их методы, по-моему, нельзя определить наверняка, хотя из высказываний Гераклита ясно, что он имел немного симпатий к мистам. Fr. 15 не проливает свет на данный вопрос, даже если быть уверенным в том, что φαλλικά были не μυστήριον. Что касается часто обсуждавшегося отождествления Диониса с Аидом в этом фрагменте, я думаю, что это парадокс Гераклита, а не «тайная орфическая доктрина», и склонен согласиться с теми, кто видит в нем осуждение фаллика, а не одобрение их. Чувственная жизнь есть смерть для души — ср. fr. 77, 177, и Diels, Herakleitos, 20.
15 Fr. 96. Ср. PI. Phaedo 1150; и о затронутых чувствах — гл. V, с. 204 сл.
16 Fr. 119; ср. гл. II, с. 74 76. Fr. 106 в таком же духе критикует суеверие о «счастливых» и «несчастливых» днях.
17 Fr. 5. О современном культе святых икон (при запрете на статуи) см. В. Schmidt, Volksleben, 49 ff.
18 Glaube, II. 209. Значение Гераклита как просветителя правильно подчеркивает Gigon, Untersuchungen zu Heraklit, 131 ff.,

286

и (несмотря на то, что интерпретация fr. 15 кажется мне спорной) Nestle, op. cit., 98 ff. Его доктрина, разумеется, имеет другие, не менее важные аспекты, но они не относятся к теме данной книги.
19 Ср. Xenophan. fr. 8; Heraclit. frs. 1, 57, 104 и др.
20 Сходство между Eur. fr. 282 и Xenoph. fr. 2 было отмечено Афинеем, и оно кажется слишком большим, чтобы счесть его простой случайностью; ср. также Eur. Her. 1341-1346 с Xenoph. А 32 и В 11 и 12. С другой стороны, сходство Aesch. Supp. 100-104 с Xenoph. В 25-26, хотя и интересное, едва ли достаточно для вывода о том, что Эсхил читал произведения ионийцев или слышал о них.
21 Diog. L. 2. 22. Гераклитова критика иррациональности ритуала находит ощутимый отзвук у Еврипида (Nestle, Euripides, 50, 118); хотя это не обязательно прямое заимствование (Gigon, op. cit., 141). Еврипид был известен как ревностный собиратель книг (Athen. За; ср. Eur. fr. 369 о радостях чтения, и Ar. Ran. 943).
22 Eur. fr. 783.
23 Ср. P. Decharme, Euripide et iesprit de son theatre, 96 ff.; L. Radermacher, Rh. Mus. 53 [1898] 501 ff.
24 F. Heinimann, Nomos und Physis [Basel, 1945]. Библиография более ранних работ содержится в: W. С. Greene, Moira, App. 31.
25 Hdt. 1. 60. 3: απεκρίθη έκ παλαιτέρου τοΟ βαρβάρου έθνεος τό Έλληνικόν, έόν κα'ι δεξιώτερον κα'ι εύηΟίης ηλιθίου άπηλλαγμένον μάλλον [«С давних пор, еще после отделения от варваров, эллины отличались большим по сравнению с варварами благоразумием и свободой от глупых суеверий»].
26 Plato, Prot. 327cd.
27 Степень быстрого упадка доверия к прогрессу можно проследить по одному софисту, известному как «аноним Ямвлиха» (Vorsocr.,ь 89); одно время он разделял веру Протагора в номос и, возможно, был его учеником. В последние же годы Пелопоннесской войны он уже с горечью говорит о тех, кто видел, как весь социальный и нравственный порядок рушится вокруг них.
28 О традиционном характере идентификации «блага» с пользой см. Snell, Die Entdeckung des Geistes, 131 ff. О сократовском прагматизме см. Xen. Mem. 3. 9. 4 и др.

287

29 Ср. гл. I, с. 35. Пока арете позитивно воспринималась как достоинство, «достойное совершение дел», о ней естественным образом думали как зависящей от знания того, как эти дела делать. Но к V в. люди (если судить по Prof. 352b и Gorg. 491d) в большей степени понимали арете в «негативном смысле», как контроль над страстями; интеллектуальный фактор здесь менее очевиден.
30 Plato, Prot. 352а-е.
31 Ibid., 327f. Это сравнение типично для V в., и, возможно, его использовал исторический Протагор, т. к., по-видимому, в том же контексте оно встречается у Еврипида — Supp. 913 сл. В целом, я согласен считать — вслед за Тайлором, Виламовицем и Нестле, — что речь Протагора (320с — 328d) можно принимать как весьма достоверное воспроизведение взглядов исторического Протагора, хотя, конечно, не как отрывок или сжатое изложение какой-то одной его работы.
32 Ср. R. Hackforth, Hedonism in Plato's Protagoras, CG 22 [1928] 39 ff.; его аргументы весьма нелегко оспорить.
33 Prot. 319а-320с. Этот пассаж часто считают «просто ироническим», имея целью элиминировать разницу между скептиком Сократом в этом диалоге и Сократом «Горгия», который открыл, в чем состоит подлинное искусство управления государством. Но рассматривать это сомнение таким образом — означает не понять парадоксальную концовку диалога (361а). Платон, должно быть, чувствовал, что в учении его наставника в этом вопросе было некое противоречие или, по крайней мере, неясность, которая нуждалась в прояснении. В «Горгии» он прояснил ее, но, сделав так, вышел за пределы учения исторического Сократа.
34 Сопричастность добродетелей друг другу — одно из немногих достоверных представлений, которые мы можем атрибутировать историческому Сократу (ср. Prot. 329d сл., Laches, Charmides; Xen. Mem. 3. 9. 4 сл., и т. д.).
35 Ср. Festugiere, Contemplation et vie contemplative chez Platon, 68 f.; Jaeger, Paideia, II. 65 ff.
38 Plato, Apol. 33c: έμο'ι δέ τοϋτο, ώς έγώ φημι. προστέτακται ύπό του θεοϋ πράττειν και έκ μαντεία>ν καϊ έξ ενυπνίων [«а делать это, говорю я, поручено мне богом и через прорицания, и в сновидениях»). О сновидениях ср. также Crito 44а, Phaedo 60е; об оракулах — Apol. 21b, Xen. Mem. 1. 4. 15 (где Сократ отстаивает также веру

288

в τέρατα [чудеса]), Anab. 3. 1. 15. Но Сократ также предостерегал своих слушателей не относиться к мантике как к некой замене «счета, измерения и взвешивания» (Xen. Mem. 1. 1. 19); это было добавление и (как в случае с оракулом Херефона) стимул к рациональной мысли, а не к суррогату ее.
37 Xen. Apol. 12: θεοΰ μοι φωνή φαίνεται [«мне является голос бога»]. Ср. Мет. 4. 8. 6; Plato (?), Ale. I, 124с.
38 Plato, Prot. 352b-c.
39 Ibid., 353a
40 Ibid., 356c-357e.
41 E. N. 1147a 11 сл.
42 Гл. I, с. 16 сл.; гл. II, с. 64-66.
43 Corabarieu, La Musique et la magie (Etudes de philologie musicale, III [Paris, 1909] 66 f., цит. по: Boyance, Culte des Muses, 108). Платон говорит о животных, объятых сексуальным желанием, как о νοσοΰντα (Symp. 207а), а о голоде, жажде и сексуальности как о τρία νοσήματα (Laws 782е-783а).
44 Eur. Med. 1333; Hipp. 141 сл., 240. Г-н Андре Ривьер, в своей интересной и оригинальной работе Essai sur le tragique d'Euripide [Lausanne, 1944] считает, что мы должны серьезно воспринимать эти взгляды: Медея буквально одержима дьяволом (р. 59), и сверхъестественная рука вливает яд в душу Федры. Но мне трудно с этим согласиться, как бы ни понимать Медею. Она, проникающая в вещи глубже, чем стереотипно мыслящий Ясон, не использует никакие слова из этого религиозного языка (по контрасту с Эсхиловой Клитемнестрой — Agam. 1433, 1475 сл., 1497 сл.). Да и Федра, когда однажды она осознала собственное положение, ищет его источник в природе человека (о значении Афродиты см.: «Euripides the Irrationalist», CR 43 [1929] 102). Решающими для позиции поэта являются «Троянки», где Елена перекладывает ответственность за свою супружескую неверность на бога (940 сл., 948 сл.), после чего следует резкое возражение Гекубы: μή αμαθείς ποίει θεούς τό σόν κακόν κοσμούσα, μή ού πείσρς σοφούς [«не делай богов невежественными, приукрашивая зло, не убеждай немудрых»].
45 Med. 1056 сл. Ср. Heraclit. fr. 85: θυμώ μάχεσθαι χαλεπόν ό γαρ ανθέλη. ψυχής ώνεΐται [«с сердцем бороться тяжело, ибо чего оно хочет, то покупает ценой души»] (981 сл.).
48 Ibid., 1078-1080. Виламовиц вычеркивал ст. 1080, который с точки зрения современного режиссера-постановщика подрывает

289

эффективность «занавеса». Но для Еврипида как раз характерно то, что его Медея делает выводы из своего самоанализа; это же относится и к Федре. Мой случай, рассуждает она, не уникален: в сердце каждого человека идут подобные битвы. И фактически эти строки стали стандартным примером внутренних конфликтов (см. ниже. гл. VIII, прим. 16).
47 Wilamowitz, Einleitung i. d. gr. Tragoedie, 25, n. 44; Decharme, Euripide et l'esprit de son theatre, 46 f.; и особенно Snell, Philologus 97 [1948] 125 ff. Я сомневаюсь в правильности предположения Виламовица (loc. cit.) и других в том, что Prot. 352b сл. — «ответ» Платона (Сократа) на «Федру». Зачем Платону испытывать необходимость отвечать на случайные реплики какого-то персонажа в драме, написанной тридцатью годами раньше? И если бы он сделал это (либо он знал, что Сократ сделал так), почему он не упомянул по имени Еврипида, как он поступает в других местах? (Федра может и не называть Сократа по имени, но Сократ-то может упомянуть?) Нахожу затруднительным полагать, что «многие» в Prot. 352b — действительно многие: простой человек никогда не игнорировал силу страсти, ни в Греции, ни где бы то ни было, и в этом эпизоде его не стоит наделять особой хитростью.
48 Hipp. 375 сл.
49 О попытке соотнести это место с драматическим действием в целом и с психологией Федры см. CR 39 [1925] 102 ff. Но ср. Snell, Philologus, loc. cit., 127 ff., с которым я склонен согласиться.
50 Ср. fr. 572, 840, 841. и речь Пасифаи в свою защиту (Berl. Kl. Texte, II. 73 = Page, Gk. Lit. Papyri, I. 74). В двух последних случаях используется традиционный религиозный язык.
51 Ср. W. Schadewaldt, Monolog и. Selbstgespräch, 250 ff.: «трагедия терпения» вытесняет «трагедию патоса*. Впрочем, я предполагаю, что «Хрисипп», являясь хотя и поздней пьесой (поставленной вместе с «Финикиянками»), была «трагедией патоса»: эта пьеса, подобно «Медее», стала устойчивым примером конфликта между разумом и страстью (см. Nauck, на fr. 841),
и это отчетливо подчеркивается еще раз в вопросе о человеческой иррациональности.
52 Rivier, op. cit., 96 f. Ср. мое издание пьесы, pp. xi ff.
53 CR 43 [1929] 97 ff.

290

54 Ar. Nub. 1078.
55 Цит. по: Menander, Epitrep. 765 сл. Koerte, из Auge (часть которой ранее была известна по fr. 920 Nauck). 56 Chrysippus, fr. 840.
57 Aeolus, fr. 19: τί δ' αίσχρόν ην μή τοΐσι χρωμένοις δοκή [«что постыдного, если это не кажется постыдным»]. Софист Гиппий считал, что запрет на инцест — условность, а не «божественная заповедь», и не врожденное чувство, поскольку оно не наблюдается повсеместно (Xen. Mem. 4. 4. 20). Но строка Еврипида, видимо, произвела скандал: она показывала, куда мог завести этический релятивизм. Ср. пародию Аристофана (Ran. 1475); куртизанка использует это высказывание против самого автора (Machon apud Athen. 582cd); и более поздние истории, в которых Антисфен (или Платон) отвечает на него (Plut. aud. poet. 12, 33с, Serenus apud Stob. 3. 5. 36h.).
58 Her. 778, Or. 823, Ва. 890 сл., I. Α. 1089 сл. Ср. Murray, Euripides and His Age, 194, и Stier, «Nomos Basileus», Philol. 83 [1928] 251.
59 Так считают Мюррей (Murray, Aristophanes, 94 ff.) и, совсем недавно — W. Schmid, Philol. 97 [1948] 224 ff. Я, впрочем, не уверен в этом.
60 Lysias, fr. 73 Th. (53 Scheibe) apud Athen. 551e.
61 Более известный как излюбленная мишень для острот Аристофана (Αυ. 1372-1409, и др.). Он был обвинен в осквернении святыни Гекаты (Σ Ar. Ran. 366), что совпадает с общим духом этого клуба, ибо веру в Гекату они считали главным народным суеверием (ср. Nilsson, Gesch. I. 685 f.). Платон упоминает его как типичный образец поэта, который просто пускает пыль в глаза, не пытаясь улучшить тех, кто внимает ему (Gorg. 501е).
62 В этом году был издан указ Диопета — см. Diod. 12. 38 и Plut. Per. 32. Эдкок (Adcock, CAfi V. 478) считает более правильной датой 430 г. и связывает ее с «переживаниями, вызванными нашествием чумы, очевидного признака божьего гнева»; это вполне похоже на истину.
63 τάθεΐ(( μή νομίζειν [«не почитать божественные законы»] (Plut. Per. 32). О значении этого выражения см. К. Hackforth, Composition of Plato's Apology, 60 ff., и J. Tate, CR 50 [1936] 3 ff.; 51 [1937] 3 ff. Асебейя в смысле святотатства, безусловно, всегда считалась преступлением; новым здесь было запрещение

291

пренебрежения культом, а также антирелигиозных учений. Нильссон, который придерживается расхожей идеи о том, что «в Афинах свобода мысли и речи была абсолютной» (Greek Piety, 79), пытается ограничить размах гонений преступлениями против культа. Однако традиция единодушно считает, что гонения на Анаксагора и Протагора основаны на теоретических взглядах последних, а не на их действиях. Общество, которое запрещало одному из них описывать солнце как материальный объект, а другому — выражать сомнение в существовании богов, разумеется, не допускало «абсолютной свободы мысли».
64 λόγους περί των μεταρσίων διδάσκειν [«учить о небесных явлениях»] (Plut. ibid.). Несомненно, это было в основном направлено против Анаксагора, но неприязнь к метеорологии была широко распространена. О ней думали не только как о глупой и самонадеянной науке (Gorg. Hel. 13, Hipp. vet. med. 1, Plato, Rep. 488e и др.), но и как опасной для религии (Eur. fr. 913, Plato, Apol. 19b, Plut. Nicias 23).
65 Датировка Тайлором процесса над Анаксагором 450 годом (CQ 11 [1917] 81 ff.) отодвинула бы начало Просвещения и реакцию на него в гораздо более ранние времена, чем предполагают остальные источники. Его аргументацию опровергали Е. Derenne, Les Proccs d'impiete, 30 ff., и J. S. Morrison, CR 35 [1941] 5, η. 2.
66 Варнет (Burnet, Thaies to Plato) и другие вслед за ним отвергают широко засвидетельствованное предание о суде над Протагором как неисторическое на основании Plato, Мепо 91е. Но Платон говорит здесь о повсеместной репутации Протагора как учителя, которая на могла бы уменьшиться и после того, как против него развернулись гонения: он был обвинен не в развращении молодежи, но в атеизме. Поэтому процесс над ним вряд ли уместно датировать столь поздно, как в 411 г., тем более и традиция не говорит, что это было именно так (ср. Derenne, op. cit., 51 ff.).
67 Satyros, vit. Eur. fr. 39, col. χ (Arnim, Suppl. Eur. 6). Ср. Bury, САН V. 383 f.
68 Было бы неосторожным полагать, что нам известны не сами факты гонений, но только слухи о них. Ученые вряд ли обратили внимание на то, что у Платона Протагор говорит (Prot. 316c-317b) о риске для тех, кто занят ремеслом софиста, ибо оно

292

подвергает их «немалой зависти, неприязни и всяким наветам», так что «мужи, владевшие им, всячески скрывали его». Сам он имел личных покровителей (дружба с Периклом?), которые довольно долго оберегали его от врагов.
69 Diog. L. 9. 5. 2, Cic. nat. dear. 1. 63, и т. д. Об опасностях привычки к чтению ср. Aristophanes, fr. 490: τούτον τόν άνδρ ή βυβλίον διέφΟορεν ή Πρόδικος ή τών άδολεσχών εις γέ τις [«Кто-то из этих болтунов или Продик испортил этого мужа или книгу»].
70 Возможно, наша информация страдает пробелами. Если же нет, то кажется противоречивым утверждение, которое Платон вкладывает в уста Сократа (Gorg. 461е), — о том, что в Афинах всегда можно говорить более свободно, чем в любом другом месте Греции (это утверждение датируется временем после декрета Диопита). Стоит отметить, однако, что город Лампсак, несмотря на изгнание Анаксагора из Афин, почтил его после смерти публичными похоронами (Alcidamas apud Ar. Rhet. 1398b 15).
71 Nilsson, Greek Popular Religion, 133 ff.
72 Plut. Pericles 6.
73 Plato, Apol. 40a: ή είωΟυΐά μου μαντική ή τοΰ δαιμονίου [«обычная способность моего даймона прорицать»].
74 Xen. Apol. 14: οί δικασταί έΟορύβουν. οί μεν άπιστοΰντες τοις λεγομένοις, οί δέ καί φΟονοΰντες, ει και παρά θεών μειζόνων ή αυτοί τυγχάνοι [«будучи в замешательстве, одни судьи не верили его рассказу, а другие завидовали, что он удостоен от богов большей милости, чем они»]. Несмотря на остроумные аргументы Тайлора в пользу противоположного (Varia Socratica, 10 ff.), я думаю, что невозможно отделить обвинение за введение Kuiva δαιμόνια [новых божеств] от δαιμόνιον, с которым и Платон, и Ксенофонт связывают его. Ср. A. S. Ferguson, CQ 7 [1913] 157 ff.; Η. Gomperz, NJbb 1924, 141 ff.; K. Hackforth, Composition of Plato's Apolo gy, 68 ff.
75 Cp. Thuc. 5. 103. 2, когда факты плохо воспринимаются обычными людьми έπί τάς αφανείς (ελπίδας) καθίστανται, μαντικήν τε καί χρησμούς [«после того как они в беде лишатся явных надежд, они обращаются к надеждам скрытым, к мантике, предсказаниям»]. По контрасту с этим — Plato, Euthyphro Зс: όταν τι λέγω έν τή έκκλησύ/ περί τών θείων, προλέγων αύτοΐς τά μέλλοντα, καταγελώσιν ως μαινόμενοι, [«надо мною потешаются, как над безумцем, когда я предсказываю

293

в народном собрании что-либо относительно божественных предначертаний»].
76 К. Crawshay-Williams, The Comforts of Unreason, 28.
77 Hesiod, Erga 240; ep. Plato, Laws 910b и гл. II, прим. 413. Примечательна позиция Лисия. «Наши предки, — говорит он, — исполняя предписанные жертвоприношения, оставили нам город, самый великий и процветающий во всей Греции; поэтому нам следует также приносить жертвы, как и они, хотя бы только ради удачи, которую приносят подобные действия» (30. 18). Этот прагматичный взгляд на религию наверняка был очень распространен.
78 Thuc. 6. 27 f., 60. Фукидид резонно подчеркивает политические аспекты этого события, и в самом деле, невозможно читать кн. 6. 60, не вспоминая о политических «чистках» и «охоту на ведьм» нашего времени. Но главной причиной всенародного возбуждения была дейсидаймония, богобоязненность: подобный акт являлся οιωνός του έκπλου [«знамение отплытия»] (6. 27. 3).
79 Thuc. 3. 82. 4.
80 Nigel Balchin, Lord, I was afraid, 295.
81 G. Murray, Greek Studies, 67. Ср. суждение Фрэзера о том, что «общество было построено и сцементировано главным образом на основе религии, и невозможно разбить цемент и подорвать основание без ущерба для самой постройки» (The Belief in Immortality, I. 4). Реальная причинная связь между крушением религиозной традиции и несдерживаемым ростом политической власти, похоже, подтверждается и на опыте других древних культур, например, китайской, где секуляристский позитивизм школы Фа цзя [легизм] имел свою практическую копию в военном беспределе империи Цинь.
82 Гл. IV, с. 169 сл.
83 Так у Kern, Rel. der Griechen, П. 312, и W. S. Ferguson, The Attic Orgeones, Harv. Theol. Rev. 37 [1944] 89, η. 26. По схожей
причине культ Асклепия был принесен в 293 г. до н. э. в Рим. Говоря словами Нока, это была, по существу, «религия на крайний случай» (CPA 45 [1950] 48). Первое из дошедших до нас упоминаний об инкубации в храме Асклепии встречается в «Осах», написанных спустя несколько лет после окончания эпидемии.
84 Thuc. 2. 53. 4: κρίνοντες έν όμοίω και σέβειν και μη, έκ τοΰ πάντιις όράν έν ίσω άπολλυμένους [«так как они видели, что все

294

погибают одинаково и поэтому безразлично, почитать ли богов или нет»].
85 IG II. 2, 4960. О подробностях см. Ferguson, loc. cit.. 88 ff.
86 Glaube. II. 233. Согласно наиболее приемлемой интерпретации события, Лсклепий появлялся во сне или в видении (Plut. поп posse suaviter 22. 1103b) и говорил: «Вызови меня из Эпидавра», после чего они вызывали его δράκοντι είκασμένον [с помощью змеи], подобно тому как сделали сикионцы в случае, описываемом Павсанием (2. 10. 3; ср. 3. 23. 7).
87 Напр., de vetere medecina, который Фестюжьер датирует ок. 440-420 гг.; de aeribus, aquis. locis (по мнению Виламовица и других, он создан до 430 г.); de morbo sacro (вероятно, несколько позднее, ср. Heinimann, Nomos и. Physis, 170 ff.). Похожим образом и появление первого известного «сонника» (см. гл. IV, с. 181) совпадает по времени с первыми попытками объяснить сновидения натуралистичным способом: здесь тоже явственно сказывается поляризация.
88 Вторая Пуническая война должна была произвести похожие эффекты в Риме (ср. Livy, 25. 1, и J. J. Tierney, Proc. R. I. Α. 51 [1947] 94).
89 Harv. Theol. Rev. 33 [1940] 171 ff. См. также Nilsson, Gesch. I. 782 ff., и немаловажную статью Фергюсона (см. выше, прим. 83), которая проливает свет на натурализацию фракийского и фригийского культов в Афинах и их диффузию среди афинских граждан. Установление общественного культа Бендиды можно датировать, как показал Фергюсон (Hesperia, Suppl. 8 [1947] 131 ff.), годами чумы (430-429).
90 Свыше 300 экземпляров собрано и изучено A. Audollent, Defixionum tabellae [1904], а с тех пор находили и другие. Один дополнительный список, из Центральной и Северной Европы, приводит Preisendanz, Arch. f. Rel. 11 [1933].
91 Lawson, Mod. Greek Folklore, 16 ff.
92 Cm. Globus, 79 [1901] 109 ff. Audollent (op. cit., cxxv f.) тоже приводит ряд примеров, включая случай с неким «состоятельным, образованным аристократом» из Нормандии, который, получив отказ на свое предложение пожениться, проткнул иглой лоб фотографии своей несостоявшейся невесты и добавил надпись: «Да будешь ты проклята Господом!» Этот анекдот указывает на

295

простые психологические корни данного вида магии. Гатри привел интересный пример из истории Уэльса XIX в. (The Greeks and Their Gods, 273).
93 Аттические свидетельства, известные до 1887 г. (их свыше 200), изданы отдельно Вюншем в IG III. 3, Appendix. Дополнительные аттические defixiones опубликованы Зибартом (Ziebatrh, Gott. Nachr. 1899, 105 ff., и Berl. Sitzb. 1934, 1022 ff.) а также другие, обнаруженные в Керамике (W. Peek, Kerameikos, III. 89 ff.) и Агоре. Из них только два предмета — Kerameikos 3 и 6 — могут убедительно датироваться V столетием или раньше; подавляющее же большинство, по всей вероятности, принадлежит к IV в.; самый стиль их выполнения предполагает этот период (К. Wilhelm, Ost. Jahreshefte, 7 [19041 105 ff.)
94 Wünsch, no. 24; Ziebarth, Gött. Nachr. 1899, no. 2, Berl. Sitzb. 1934, no. 1 В.
95 Plato, Laws 933a-e. Он упоминает катадесмои в Rep. 364с как практики, исполнявшиеся в адрес их жертв άγύρται καϊ μάντεις [«шарлатанами и пророками»], а в Laws 909b как некромантию, практикуемую людьми такого же рода. Колдунья Феорида даясе приобрела своеобразный религиозный статус: Харпократион (s. v.) называет ее мантис; Плутарх (Dem. 14) — иерейя. Не существовало четкой линии, отделявшей суеверие от «религии». И по существу, боги, которых заклинали в старом аттическом катадесисе, являются хтоническими божествами традиционной греческой религии, прежде всего это относится к Гермесу и Персефоне. Примечательно, однако, что бессмысленные формулы типа Έφέσια γράμματα [«эфесские книги»], характерные для поздней магии, были уже тогда, что явствует из Anaxilias, fr. 18 Knock, и с еще большей очевидностью из Menander, fr. 371.
96 Laws 933b: κηρινά μιμήματα πεπλασμένα, εϊτ' επί θύραις εϊτ' έπί τριόδοις εϊτ' έπ'ι μνήμασι γονέων [« если они увидят где-нибудь у дверей, на перекрестках или у могильных памятников своих родителей вылепленные из воска изображения»]. Насколько я знаю, самое раннее из дошедших до нас свидетельств об этой технике — надпись из Кирены (IV в.), где говорится, что во время основания Кирены для санкционирования публично приносимых клятв использовались κηρινά [восковые изображения] (Nock, Arch, f. Rel. 24 [1926] 172). Восковые изображения, естественно, до наших дней не дошли, но статуэтки из более прочного материала.

296

с руками, завязанными за спиной (буквально — катадесис), или с другими признаками магического нападения встречались довольно часто, по крайней мере два из них обнаружили в Аттике: см. Ch. Dugas, Bull. Corr. Hell. 39 [1915] 413.
97 Laws 933a: ταΰτ' ούν και περί τοιαύτα ούμπαντα ούτε ράδιον ρπως ποτέ πέφυκεν γιγνώσκειν οϋτ' εϊ τις γνοίη. πείθειν εύπετές έτερους [«трудно узнать, что происходит в подобных случаях; впрочем, даже если кто-то и узнает, трудно убедить в этом других»]. Вторая часть этого предложения, вероятно, подразумевает более высокую степень скептицизма, чем он намерен выразить, т. к. тон Rep. 364с (так же как и Laws 909b) определенно скептический.
98 [Dem.] 25. 79 сл., эпизод с фармакис [чародейкой] из Лемноса по имени Феорида, которую осудили на смерть в Афинах «со всем ее семейством» по доносу ее служанки. То, что эта фармакис не была простой отравительницей, явствует из упоминания в том же самом предложении о ее φάρμακα και έπωδας [лекарства и заклятия] (Ср. Аг. Nub. 749 сл.). Согласно Филохору (apud Harpocration, s. ν. θεωρίς), формальным обвинением являлась ее асебейя, и это, по-видимому, верно: жестокое уничтожение всего семейства явно было вызвано тем, что оно осквернило общину. Плутарх (который приводит различные трактовки этого происшествия) считает (Dem. 14), что обвинителем был Демосфен — который и сам, как мы видели, не раз становился жертвой магического нападения.
99 За исключением мифологии, существует удивительно мало непосредственных упоминаний в классической литературе V в. иных, кроме любовного приворота, видов агрессивной магии (Eur. Hipp. 509 сл., Antiphon, 1. 9, и т. д.), и έπφδή Όρφέως [«чарующих песен Орфея»] (Eur. Cycl. 646). Автор morb. sacr. говорит о людях, которые πεφαρμακευμένους, «находятся под чарами» (VI. 363 L.), и то же самое может означать Ar. Thesm. 534. По-иному ближайший подход может быть виден в слове аналитес, «губитель» чар, которое, как говорили, использовал ранний комический поэт Магнет (fr. 4). Несомненно, распространена была и защитная, или «белая», магия: напр., люди носили в качестве амулетов магические кольца (Eupolis, fr. 87; Ar. Plut. 883 сл. и Σ). Но если желали достичь реального могущества мага, то за ним приходилось отправляться в Фессалию (Ar. Nub. 749 сл.).
100 С этим можно сравнить существовавший в XIX столетии разрыв между скудеющей христианской верой в среде

297

интеллектуалов и подъемом спиритизма и тому подобных движений в полуобразованных классах (из которых впоследствии вырос, в свою очередь, образованный слой). Но в случае Афин нельзя исключить возможность того, что расцвет агрессивной магии совпадает с катастрофой последних лет Пелопоннесской войны. О других вероятных причинах, которые могли бы вызвать ее популярность в IV в., см. Nilsson, Gesch. I. 759 f. Я не могу согласиться с бытовавшим ранее взглядом, что увеличение «defixiones» в это время просто отражает увеличение грамотности населения; ибо они могли быть написаны — и, наверное, писались довольно часто (Audollent, op. cit., xlv) — профессиональными магами, использовавших их для своих целей (Платон пишет, что будто бы так и обстояло дело — Rep. 364с).

 

Глава седьмая

Платон, понятие иррациональной души и конгломерат традиций

Бессмысленно возвращаться к традиционной вере после того, как она оставлена, ибо главное условие для носителя подобной веры состоит в том, что он не должен знать о своей принадлежности традиции.
Ал-Газали

Впредыдущей главе описывался распад системы традиционных верований, которая действовала в V столетии, и был сделан ряд предварительных выводов. Здесь же я рассмотрю отношение Платона к создавшемуся положению. Этот вопрос важен не только по причине особого места, которое Платон занимает в истории европейской мысли, но, во-первых, потому, что Платон более отчетливо, чем кто бы то ни было, понимал присущие распаду конгломерата опасности, и, во-вторых,

299

потому, что в своем последнем завещании миру он выдвинул предложения, представляющие большой интерес и касающиеся стабилизации положения средствами контрреформации. Я хорошо понимаю, что для того, чтобы исследовать этот вопрос во всей полноте, пришлось бы анализировать социальную философию Платона; но чтобы удержать обсуждение в допустимых пределах, предлагаю сконцентрироваться на прояснении двух вопросов:
Во-первых, какое значение сам Платон придавал нерациональным факторам человеческого поведения и как он их истолковывал?
Во-вторых, какие уступки он собирался делать иррационализму популярных верований ради стабилизации конгломерата?
Необходимо отчетливо различать, насколько это возможно, оба эти вопроса, хотя, как мы увидим, не всегда легко решить, где Платон выражает собственные взгляды, а где он просто использует устоявшийся язык. При ответе на первый вопрос мне придется повторить одно или два положения, о которых я уже сообщал в печати,1 но добавлю к этому некоторые соображения, ранее не рассматривавшиеся.
Сделаю одно предположение. На мой взгляд, философия Платона не вызрела целиком и полностью в его собственной голове или в голове Сократа; я воспринимаю ее как органическую вещь, которая растет и видоизменяется отчасти в силу внутреннего закона роста, отчасти под влиянием внешних стимулов. И здесь уместно вспомнить, что и жизнь Платона, и его взгляды развиваются в промежутке между

300

смертью Перикла и началом македонской гегемонии.2 Хотя вполне вероятно, что все его произведения принадлежат к IV столетию, сама его личность и мировоззрение сформировались в V столетии, и на ранних диалогах Платона все еще лежат отблески исчезнувшего социального мира. По-моему, лучшим примером является «Протагор», действие которого разворачивается в «золотые годы», перед Великой войной; по своим оптимистическим настроениям, мягкой доброжелательности, откровенному утилитаризму, по своему Сократу, который все еще вполне реален, этот диалог кажется достаточно верным отображением прошлого.3
Таким образом, отправной момент для умственного развития Платона был исторически обусловлен. Будучи племянником Хармида и родственником Крития, а также одним из юных учеников Сократа, он был в целом сыном Просвещения. Он вырос в социальной среде, которая не только гордилась тем, что решала все вопросы на рациональной основе, но и имела обыкновение интерпретировать все человеческие действия в терминах разумного эгоизма, веря, что «добродетель» (арете) состоит в основном в налаживании рационального образа жизни. Эта гордость, это обыкновение и эта вера не оставляли Платона до самого конца; структура его мысли никогда не переставала быть рационалистической. Однако элементы этой структуры временами причудливым образом изменялись. Для этого были веские причины. Переход от пятого столетия к четвертому знаменовался (как, собственно, и в наше время) событиями,

301

которые могли бы привести любого рационалиста к переоценке своих принципов. Куда мог завести общество моральный и материальный крах установки на разумный эгоизм, проявилось в судьбе афинской гегемонии; а куда он мог завести индивида — в судьбе Крития, Хармида и их друзей-тиранов. И с другой стороны, странный суд над Сократом, мудрейшим человеком в Греции, в кризиснейший момент его жизни, как бы нарочно и без особого повода насмехается над этим принципом, во всяком случае, в той форме, в какой он понимался тогда.
Я думаю, именно эти события побудили Платона если не расстаться со своим рационализмом, то трансформировать его путем привлечения метафизического измерения. Платону понадобилось немало лет, возможно, десятилетие, чтобы усвоить новые проблемы. В те годы он, несомненно, размышлял над некоторыми важными изречениями Сократа, например, что «псюхе человека несет в себе нечто божественное» или что «главная цель человека состоит в поиске своего блага».4 Но я согласен с мнением большинства ученых, что побудительной причиной расширения Платоном этих положений в новую, трансцендентальную психологию был личный его контакт с пифагорейцами Западной Греции, которых он посетил в 390 г. Если я прав в своем предположении относительно исторических предшественников пифагорейского движения, то в лице Платона, по сути, скрещиваются традиции греческого рационализма и магико-религиозных верований. Ранние истоки последних принадлежат северной шаманской культуре;

302

но в той форме, в какой мы встречаем их у Платона, эти верования подверглись двойному процессу — интерпретации и наложения. Хорошо известный эпизод из «Горгия» показывает на конкретном примере, как некоторые философы — такие, например, как друг Платона Архит — истолковывали старые мифологические фантазии — скажем, о судьбе души — в аллегорической форме, что придавало им нравственное значение.5 Эти философы расчищали почву для Платона; и уместно предположить, что именно он творчески переработал подобные религиозные идеи, переведя их с уровня откровения на уровень рационального аргумента.
Решающий шаг был им сделан тогда, когда он отождествил автономное «сокровенное» «я», которое является носителем чувства вины и которое в то же время потенциально божественно, с рациональной сократовской псюхе, достоинством которой считается обладание знанием. Этот шаг повлек за собой полное перетолкование старой шаманской культуры. Тем не менее образ этой культуры сохранил свою жизненную силу, и главные его особенности можно узнать у Платона. Без изменения в его систему входит феномен реинкарнации. Транс шамана, с его умением отъединять сокровенное «я» от тела, стала той практикой ментальной отрешенности и концентрации, которая очищает рациональную душу — практикой, которую Платон фактически наделяет авторитетом традиционного логоса.6 Тайное знание, обретаемое в трансе, стало созерцанием метафизической истины; «воспоминание» прошлых земных жизней 7 превратилось

303

в «припоминание» бестелесных форм (что создало основу для новой эпистемологии); в то же время на мифологическом уровне «долгий сон» и «путешествие в подземный мир» формируют модель для переживаний Эра, сына Армения.8 Наконец, мы, вероятно, лучше поймем много критиковавшихся Платоновых «стражей», если воспримем их как новую, рационализированную разновидность шаманов, которые, подобно их первобытным предшественникам, готовятся к своему высокому служению в ходе специальной тренировки, полностью трансформируя свое сознание; подобно тем, они должны пройти посвящение, почти полностью отсекающее их от нормальных человеческих условий; подобно тем, должны обновлять свое общение с глубинными источниками мудрости, периодически уходя в «уединение»; и, подобно тем, они будут вознаграждены после смерти особым статусом в духовном мире.9 Возможно, приближение к этому глубоко специфическому типу человека существовало уже в пифагорейских общинах; но Платон желал провести эксперимент намного дальше, подведя под него серьезную научную основу и используя его как инструмент для будущей контрреформации.
Фантастическое описание новой разновидности правящего класса часто приводилось как доказательство того, что оценка Платоном человеческой природы была весьма нереалистичной. Но шаманизм не имеет отношения к обычной человеческой природе; он стремится использовать возможности исключительного типа личности. И в «Государстве»

304

тоже доминирует подобная направленность. Платон откровенно признавал, что только ничтожная часть людей обладает врожденными способностями к тому, чтобы со временем стать совершенными стражами.10 Для всех же остальных, т. е. для подавляющего большинства людей, он (по-видимому, на всех этапах развития своей мысли) допускал, что поскольку они не подвергаются соблазнам власти, наилучшим практическим руководством к хорошей жизни будет разумный гедонизм.11
В диалогах среднего периода, будучи в то время озабочен особыми людьми и совершенными способностями, он проявляет слабый интерес к психологии обычного человека. В более поздних произведениях, уже отказавшись от идеи царей-философов как от неисполнимой мечты и не считая власть закона самодовлеющей,12 он уже больше внимания уделял мотивам, управляющим поведением простого человека, полагая, что даже философ не может избежать их влияния. На вопрос, согласился бы кто-нибудь из нас с жизнью, в которой он обладал бы мудростью, пониманием, знанием, полной памятью об исторических событиях, но при этом не испытывал бы ни наслаждения, ни боли, большой или малой, ответом в «Филебе» было выразительное «нет»: мы привязаны к жизни чувств, являющейся частью нашей человечности, и не можем отказаться от нее даже для того, чтобы стать «наблюдателями всего времени и всего существования»,14 подобно царям-философам. В «Законах» говорится, что единственной практической основой общественной морали является вера

305

в то, что добродетель вознаграждается, «ибо никто, — говорит Платон, — не согласился бы, если на то была его воля, с теми способами деятельности, которые приносят ему больше горя, чем радости».15 С этими взглядами мы, похоже, возвращаемся в мир «Протагора» и Джереми Бентама. Положение законодателя, впрочем, не тождественно положению простого человека. Последний хочет быть счастливым; но Платон, который теоретически издает для него законы, хочет ему блага. Платон поэтому старается убедить его, что благо и счастье совпадают. В эту истину Платон, кажется, верил; но даже если и не верил, ему все равно пришлось бы считать, что это — истина, поскольку она есть «самая полезная ложь, которую когда-либо высказывали».16 Изменились не собственные взгляды Платона; изменилась только его оценка человеческих способностей. Во всяком случае, в «Законах» добродетель простого человека зависит не от обладания знанием и даже не истинным мнением как таковым, но скорее от процесса социального обусловливания или адаптирования,17 с помощью которых его побуждают признать некоторые «полезные» верования и действовать на их основе. В конце концов, говорит Платон, это не столь уж трудно: люди, которые верят в Кадма или драконовы зубы, поверят во что угодно.18 Далекий от предположения, которое выдвигал его наставник — «если жизнь не познана, то это для человеческого существа и не жизнь»,19 — Платон теперь, по-видимому, считает, что большинство человеческих существ могут сохранить вполне сносное нравственное здоровье, если тщательно выберут

306

диету «заклинаний» (έπχρδαί)20 — т. е., в данном случае, изучение мифов и укрепление этических постулатов. В принципе он принимает дихотомию Буркхардта: рационализм для немногих, магия для большинства. Мы убедились, впрочем, что его рационализм оживлен идеями, которые некогда были магическими; а с другой стороны, позднее мы увидим, как его «заклинания» начали служить рациональным целям.
Были и другие пути, которые выводили Платона в его признании значения аффективных элементов за пределы рационализма V в. Это с очевидностью явствует из эволюции его концепции зла. По правде говоря, Платон до конца своей жизни 21 продолжал повторять сократовское утверждение, что «никто не совершит ошибки, если сможет ее избежать»; однако он уже не был согласен с тем, что Сократ рассматривал нравственную ошибку как разновидность зрительной ошибки в перспективе.22 Сформировавшийся у Платона магико-религиозный взгляд на псюхе воспринимал ее в контексте пуританского дуализма, который приписывал все грехи и страдания псюхе загрязнению, возникающему из ее контакта со смертным телом. В «Федоне» он изложил эту доктрину в философских терминах и придал ей формулировку, которая стала классической: только тогда, когда после смерти или путем самодисциплины рациональное эго очищается от «глупости тела»,23 оно может восстановить свою истинную природу, божественнную и безгрешную; добродетельная жизнь — вот практика этого очищения, μελέτη θανάτου. Как в античности,

307

так и в наши дни рядовой читатель был склонен рассматривать это мнение как последнее слово Платона о материи. Но Платон являлся слишком проницательным и, в сущности, слишком реалистичным мыслителем, чтобы надолго удовлетвориться теорией, изложенной в «Федоне». Когда он повернулся от сокровенного «я» к эмпирическому человеку, то оказался вынужден принять иррациональный фактор в пределах самого сознания и, следовательно, понимать моральное зло как отражение психологического конфликта (στάσις).24
Это обнаруживается уже в «Государстве»: тот же отрывок из Гомера, который в «Федоне» иллюстрировал диалог души со «страстями тела», становится в «Государстве» внутренним диалогом между двумя «частями» души;25 страсть больше не воспринимается как посторонняя инфекция, но считается необходимой частью сознательной жизни — т. е. именно так, как современные люди знают ее — и даже как источник энергии, подобной фрейдовской либидо, которая может быть «канализована» либо в сенсорную, либо в интеллектуальную активность.26 Теория внутреннего конфликта, ярко проиллюстрированная в «Государстве» в рассказе о Леонтии,27 была отчетливо сформулирована в «Софисте»,28 где она определялась как неправильная установка души, которая вызвана «какой-то травмой»29 и которая является разновидностью душевного расстройства; с другой стороны, говорится, что она — причина трусости, невоздержанности, несправедливости и, по-видимому, нравственного зла в целом, отличающегося от

308

невежества или интеллектуальных ошибок. Это нечто иное, чем рационализм ранних диалогов и пуританизма «Федона», и ведет гораздо дальше их; я считаю эту теорию личным вкладом Платона.30
Тем не менее Платон не оставил концепцию трансцендентного рационального «я», совершенное единство которого мыслится им как гарантия его бессмертия. В «Тимее», где он пытается переформулировать свое прежнее отношение к человеческой судьбе в терминах, часто встречающихся в его поздней психологии и космологии, мы вновь сталкиваемся с единой душой «Федона», и примечательно, что Платон использует для нее старый религиозный термин, который Эмпедокл употреблял для обозначения сокровенного «я» — он называет его даймоном.31 В «Тимее», однако, имеется другой вид души — «смертное начало, где гнездятся ужасные и непреодолимые страсти».32 Означает ли это, что, согласно Платону, человеческая личность расщеплена надвое? Конечно, неясно, что объединяет или может объединить вечного даймона, пребывающего в голове человека, с набором иррациональных импульсов, гнездящихся в груди или «скованным, подобно неукротимым зверям», в животе. Это напоминает нам наивное мнение одного перса у Ксенофонта, для которого было несомненно, что он имеет две души: ибо, говорил он, одна и та же душа не может быть одновременно хорошей и плохой, не может сразу желать и благородных деяний и низких, исполнять и не исполнять конкретное действие в конкретный момент.33

309

Но платоновское разграничение в эмпирическом человеке даймона и зверя — не столь уж непоследовательное, как может показаться современному читателю. Оно коррелирует с похожим разграничением Платоном человеческой природы: пропасть между бессмертной душой и смертной соответствует пропасти между человеком, каким он может быть, и человеком, как он есть. Взгляд Платона на человеческую жизнь как на проживаемую повседневность наиболее отчетливо проявляется в «Законах». Здесь он дважды заявляет, что человек — марионетка. Сотворили ли боги человека для забавы или из более серьезных побуждений, нельзя сказать наверняка; все, что мы знаем, это то, что живое существо находится под неусыпным контролем, и любые его надежды и страхи, удовольствия и страдания дергают его взад и вперед, кружа в каком-то вихре.34 В этом же тексте афинянин с сожалением говорит, что приходится серьезно относиться к делам человеческим, и замечает, что человек — игрушка в божьих руках, «и это стало его наилучшим назначением»: мужчины и женщины «пусть проводят свою жизнь, играя в прекраснейшие игры... Ведь люди в большей части куклы — и лишь немного причастны истине». «Ты полностью принижаешь наш человеческий род!» — возмущенно говорит спартанец. И афинянин оправдывается: «Я взирал на бога и под этим впечатлением сказал сейчас свои слова. Если тебе угодно, будем считать наш род не презренным, но достойным серьезного попечения».35
Платон улавливает в подобном способе мысли религиозный характер, и мы часто встречаемся с ним

310

у более поздних мыслителей, от Марка Аврелия до Т. С. Элиота; последний высказался почти в таком же роде: «Человеческая природа способна вынести лишь малую часть реальности». Это согласуется и со многими другими идеями «Законов» — например, что люди, словно стадо овец, не способны управлять собой;36 что бог, а не человек, есть мера вещей;37 что человек есть собственность бога (κτήμα)38 и что если он желает быть счастливым, ему следует быть ταπεινός, «смиренным» перед богом; это слово почти все языческие авторы употребляют с презрительным оттенком.39 Следует ли нам расценить все это как старческое брюзжание, как угрюмый пессимизм раздражительного и уставшего от жизни человека? Возможно, здесь есть доля истины, ибо подобные взгляды резко контрастируют с яркой картиной божественной природы души и ее высокого предназначения, которую Платон изобразил в диалогах среднего периода творчества и от которой, конечно, никогда не отрекался впоследствии. Но мы можем вспомнить философа из «Государства», для которого, как для аристотелевского «великого духом», человеческая жизнь не видится как что-то значительное (μέγα τι);40 можем вспомнить, что в «Меноне» людская масса уподоблена теням, бесшумно движущимся в Аиде, а концепция человеческих существ как имущества бога появляется уже в «Федоне».41 Вспоминается и еще одно место из «Федона», где Платон с нескрываемым удовлетворением предсказывает будущее своих сограждан: в следующем воплощении некоторые из них станут ослами, другие волками; что касается μέτριοι,

311

респектабельной элиты общества, то они могут рассчитывать на превращение в пчел или муравьев.42 Несомненно, отчасти это шутка; но именно подобная шутка всплывет много веков спустя у Джонатана Свифта. Она подразумевает, что каждый человек, за исключением философа, находится на грани того, чтобы стать животным; впрочем, это трудно совместить, как видели уже древние платоники,43 с тем взглядом, что человеческая душа по существу своему рациональна.
Памятуя о подобных примерах, следует, мне кажется, признать две линии или тенденции в платоновском понимания статуса человека. Во-первых, это вера в человеческий разум, которую он унаследовал от V в. и для которой нашел религиозное обоснование, уравняв разум с внутренним «я» шаманской традиции. Во-вторых, это горькое признание человеческой несостоятельности, пришедшее к нему под влиянием того, что происходило в Афинах и Сиракузах. Оно тоже выражалось религиозным языком — как отрицание ценности любых вещей этого мира по сравнению с «вещами запредельными». Психолог сказал бы, что отношение между этими двумя тенденциями не было отношением простой противоположности, но что первое стало компенсацией — или сверхкомпенсацией — за другое: чем меньше Платон интересовался реальным человечеством, тем больше возвышал он душу. Напряжение между двумя тенденциями вылилось в свое время в мечту о новом правлении святых, элите чистых людей, которые соединяли бы в своем лице не очень схожие друг

312

с другом особенности (если воспользоваться терминологией г-на Кестлера) йогина и комиссара и тем самым не только спаслись бы сами, но и спасли все общество. Когда же эта иллюзия растаяла, подспудное разочарование Платона все больше и больше выступало на поверхность, выражаясь в религиозных терминах, пока не нашло свое логичное завершение в идее создания совершенно «закрытого» общества,44 которым правит не просвещенный разум, но (под руководством бога) традиция или религиозный закон. «Йогин», с его верой в возможность и необходимость интеллектуального преображения, не полностью исчез и в этом случае, но он, конечно, отступает на второй план перед «комиссаром», занятым проблемой укрепления социальных устоев. Исходя из этой интерпретации, пессимизм «Законов» не выглядит старческим помрачением ума: это плод личного платоновского переживания жизни, которое, в свою очередь, несло в себе семена более поздней мысли.45
Именно в свете подобной оценки человеческой природы необходимо рассматривать позднейшие платоновские идеи, касающиеся стабилизации конгломерата. Но прежде чем обратиться к ним, я должен сказать кое-что о его взглядах на другой аспект иррациональной души, который занимает нас в этой книге, а именно на значение, традиционно приписываемое этому аспекту как источнику или каналу интуитивного проникновения. В этом вопросе, мне кажется, Платон до конца своих дней оставался верен принципам своего наставника. Знание, как отличающееся от истинного мнения, осталось для него делом

313

интеллекта, способного подвести под иррациональные поверья рациональное основание. Интуициям и провидца, и поэта он неизменно отказывал в праве называться знанием — не из-за того, что считал их совершенно беспочвенными, но потому, что их основы невозможно доказать.46 Поэтому он полагал верным, когда, например, при решении военных вопросов последнее слово давалось полководцу, а не провидцу, сопровождавшему его в походе; кроме того, только софросюне, рациональное суждение, сумело бы отличить истинного провидца от шарлатана.47 В еще большей степени должны быть подвергнуты рациональной и нравственной цензуре опытного законодателя плоды поэтической интуиции. Все это находилось в согласии с сократовским рационализмом.48 Впрочем, как мы уже отмечали,49 Сократ достаточно серьезно относился к иррациональной интуиции, выражалась ли последняя в снах, внутреннем голосе «даймона» или в прорицаниях Пифии. И Платон тоже относился к ней всерьез. О псевдонаучных занятиях типа гадания по птичьему полету или по печени он отзывался с нескрываемым презрением;50 но к «неистовству, ниспосланному как божественный дар», которое возвышает пророка или поэта, очищает человека в ритуале корибантов — к нему, как мы недавно видели, он относился так, как если бы действительно верил во вторжение сверхъестественного в жизнь человека.
Насколько далеко намеревался зайти Платон в восприятии данного способа отношения au pied de la

314

lettre?* В последние годы вопрос этот поднимался довольно часто, и на него давались различные ответы;51 однако единомыслие достигнуто не было, да и вряд ли это произойдет. Лично я высказался бы следующим образом:
а) Платон считал реальной и значительной аналогию между медиумизмом, поэтическим творчеством и некоторыми патологическими состояниями религиозного сознания; все три имеют видимость «данности»52 ab extra;**
б) Традиционные религиозные толкования этих феноменов, как и других феноменов конгломерата, он принимал условно — не потому, что считал их адекватными, но потому, что не было более подходящего языка для описания этой таинственной «данности»;53
в) Воспринимая (пусть и с иронией) поэта, пророка и корибанта как своебразные каналы 54 божьей или демонической 55 воли, Платон тем не менее ставил их деятельность намного ниже интеллектуальной,56 утверждая, что они должны находиться под рациональным контролем и критикой, поскольку разум — не пассивная игра скрытых сил, но активное проявление божества в человеке, даймон по самой своей сути. Думается, живи Платон в наше время, он бы глубоко интересовался новейшей глубинной психологией, хотя и с недоверием относился бы к ее

* буквально (фр.).
** извне (лат.).
315

тенденции свести человеческий рассудок до инструмента рационализации бессознательных импульсов.
Многое из вышесказанного относится к четвертому типу «божественного неистовства», описанного Платоном, — неистовству эротическому. Это тоже некая «данность», то, что случается с человеком помимо его воли или без понимания им происходящего; это следствие деятельности грозного даймона.57 Здесь тоже — причем в первую очередь 58 — Платон признавал силу божественного милосердия и использовал старый религиозный слог59 для выражения этого своего признания. Но Эрот имел в контексте платоновской мысли особое значение: это модус существования, который сводит воедино две природы в человеке — божественную и животную.60 Хотя Эрот коренится в общем для человека и животных 61 физиологическом сексуальном влечении (этот факт, к несчастью, затемняется неправильным современным употреблением понятия «платоническая любовь»), он также усиливает и то динамическое влечение, которое направляет душу на поиски удовлетворения, превосходящего земной опыт. Таким образом, он охватывает всю человеческую личность и создает эмпирический мост между человеком как таковым и человеком, каким он может быть. Платон здесь фактически очень близко подходит к фрейдовским концепциям либидо и сублимации. Но он никогда, по-моему, полностью не соединял эту линию мысли с остальной своей философией; если бы он сделал это, понятие интеллекта как самодостаточной целостности, независимой от

316

тела, могло подвергнуться опасности, и Платон не собирался рисковать этим.62
Теперь обратимся к предложениям Платона по реформированию и стабилизации конгломерата традиций.63 Они разрабатываются в его последней работе, «Законах», и могут быть вкратце суммированы следующим образом.
1. Под религиозную веру подводится логическое основание через доказательство некоторых наиболее важных ее положений;
2. Вере дается юридическое обоснование путем введения этих положений в устойчивый легальный кодекс; на любого человека, проповедующего неверие в них, налагаются соответствующие наказания;
3. Ей дается воспитательное обоснование через придание этим положениям статуса обязательного предмета обучения для всех детей;
4. Наконец, ей дается социальное обоснование путем расширения тесного союза религиозной и гражданской жизни на всех уровнях — как мы выразились бы, союза Церкви и Государства.
Разумеется, большинство этих предложений было выдвинуто просто для того, чтобы усилить и обобщить уже существовавшие в Афинах религиозные практики. Но когда мы воспринимаем их вместе, то видим, что они представляют первую попытку систематически разрешить проблему контроля за религиозной верой. Сама по себе эта проблема не нова: в век господства веры никто не считает нужным доказывать, что боги существуют, никто не изобретает способы поверить в них. Но некоторые из

317

предложенных методов были, в принципе, новыми: в частности, никто до Платона, по-видимому, не осознавал важности раннего религиозного обучения как средства социализации будущего взрослого. Более того, когда мы более пристально взглянем на сами предложения, станет очевидно, что Платон попытался не только стабилизировать, но и реформировать, не только укрепить традиционную структуру, но и, по возможности, отбросить отгнивающее и заменить его на что-то более стойкое.
Основные положения Платона таковы:
а) боги существуют;
б) они озабочены судьбой человечества;
в) их нельзя подкупить.
Аргументы, которые он использует для доказательства этих утверждений, нас не интересуют: они принадлежат к истории теологии. Но стоит отметить те идеи, которые, по его мнению, ответственны за разрушение традиции, а также те, которые он одобрял.
Кто же те боги, существование которых Платон стремился доказать и поклонение которым хотел укрепить? Ответ будет довольно неопределенным. Что касается объектов поклонения, то в одном эпизоде из «Законов» приводится вполне традиционный список: боги Олимпа, городские боги, подземные боги, местные даймоны и герои.64 Это обычные объекты общественного культа, боги, которые, как он постоянно утверждает в «Законах», «существуют согласно традиционному обычаю».65 Но об этих ли богах думал Платон, их ли существование стремился доказать? Мы имеем

318

основание усомниться в этом. В «Кратиле» его Сократ говорит, что мы ничего не знаем об этих богах, даже не знаем их настоящих имен, а в «Федре» — что мы воображаем себе бога, не видя его, не сформировав точной идеи о том, на что или на кого он похож.66 В обоих эпизодах упоминаются традиционные мифологические боги. А подтекст, по-видимому, таков, что культ подобных богов не имеет рационального основания ни на эмпирическом уровне, ни на метафизическом. Степень его обоснованности, с точки зрения Платона, в лучшем случае того же порядка, что и обоснованность интуиции поэта или провидца.
Высшее божество, в которое верил сам Платон, было, по-моему, совершенно особым существом; говоря словами «Тимея», «творца и родителя этой Вселенной трудно отыскать, а если мы его и найдем, о нем нельзя будет всем рассказывать».67 Разумеется, Платон понимал, что образ такого бога невозможно ввести в конгломерат, не исказив его; во всяком случае, он воздерживался от такой попытки. Но был еще один тип богов, которого мог видеть каждый, божественная сущность которого признавалась простым народом 68 и относительно которого философ мог сделать, по мнению Платона, логически выверенные утверждения. Эти «видимые боги» были не чем иным, как небесными телами — или, более точно, божественными умами, посредством которых эти тела одушевлялись и контролировались.69 Главные новшества платоновского проекта религиозной реформы касались подчеркивания не столько божественного характера солнца, луны и звезд (ибо

319

здесь не было ничего нового), сколько их культа. В «Законах» помимо того, что «звезды — это "небесные боги", а солнце и луна — "великие боги"», Платон настаивает на том, что все люди должны возносить им молитвы и приносить жертвы.70 Узловой пункт новой государственной церкви — объединенный культ Аполлона и солнечного бога Гелиоса, для которого будет назначен первосвященник и которому будут поклоняться даже высшие политические чины.71 Этот объединенный культ — вместо обычного культа Зевса — отражает союз старого и нового: Аполлона, означающего традиционализм масс, и Гелиоса, символизирующего новую, «естественную» религию философов;72 это последняя решительная попытка Платона навести мосты между интеллектуалами и народом и тем самым спасти единство греческой веры и греческой культуры.
Подобное соединение религиозной реформы с неизбежностью компромисса можно проследить и в других основоположениях Платона. Имея дело с традиционной проблемой божьей справедливости, он последовательно отрицает не только старую веру в «завистливых» богов,73 но и (с некоторыми исключениями для религиозного закона)74 старую идею о том, что злой человек наказывается в своих потомках. То, что деятель пострадает лично, для Платона является демонстрацией очевидного закона космоса, которому нужно обучать так же, как и постулатам веры. Конкретное же действие закона, впрочем, не является очевидным: оно принадлежит к области «мифа» или «колдовства».75 Его собственное

320

отношение к этому вопросу проявляется в выразительном пассаже из кн. 10 «Законов»:76 закон космической справедливости есть закон духовного притяжения; в этой жизни, да и во всей череде жизней, каждая душа естественным образом притягивается к близкому ей обществу, и в этом лежит ее наказание или вознаграждение; Аид же — не конкретное место, но состояние души.77 И к этому Платон добавляет еще одно предупреждение, которое по своей форме означает переход от классического мировоззрения к эллинистическому: если кто-нибудь требует от жизни личного счастья, пусть он вспомнит, что не космос существует для него, но он существует ради космоса.78 Все это, конечно, превосходило уровень понимания простого человека, как хорошо было известно Платону; если я правильно его понимаю, он не предлагает сделать подобную мысль частью обязательного официального вероучения.
С другой стороны, третья идея Платона — о том, что богов нельзя подкупить — подразумевала более решительное столкновение с традиционными верованиями и практиками. Это влекло за собой отказ от обычной интерпретации жертвоприношения как выражения благодарности за посылаемые благодеяния, «do ut des»* — взгляд, который он задолго до этого осудил в «Евтифроне», по причине того, что в этом случае религия сводится к какому-то торгашеству (εμπορική τις τέχνη).79 Однако очевидно, что столь

* отвечать тем же (лат.).
321

большой акцент он ставит на этом пункте — ив «Государстве», и в «Законах» — не просто из теоретических соображений: он критикует некоторые широко распространенные религиозные практики, которые, с его точки зрения, создают угрозу для общественной морали. «Бродячие священники и прорицатели» и поставщики катарсического ритуала, которые осуждаются в часто обсуждавшемся эпизоде из кн. 2 «Государства», а затем и в «Законах»,80 не являются, по-моему, теми мелкими шарлатанами, которые во все времена охотятся за невежественными и суеверными людьми. Ибо они, как говорится в обоих эпизодах, сбивают с толку целые города;81 подобных достижений мелкие шарлатаны добиваются редко. Диапазон платоновского критицизма, на мой взгляд, шире, чем желали бы признать некоторые ученые: я думаю, он критикует целую традицию ритуального очищения, прочно находившуюся в руках частных, «нелицензированных» лиц.82
Это не значит, что он предлагал вовсе упразднить ритуальное очищение. Для самого Платона единственным эффективным катарсисом была, несомненно, практика умственной отрешенности и концентрации, которая описывается в «Федоне»:83 опытный философ может очистить свою душу без помощи ритуала. Но простой человек не был способен на это, и вера в ритуальный катарсис слишком глубоко укоренилась в народном сознании, чтобы Платон предложил полностью ликвидировать ее. Он чувствовал, впрочем, необходимость в чем-то похожем на церковь, а также в каноне официальных ритуалов,

322

чтобы предотвратить религию от возможного выхода из-под контроля, когда она способна стать опасной для общественной морали. В области религии, как и в области морали, великим врагом, с которым приходилось сражаться, был индивидуализм; поэтому Платон взирал на Дельфы, чтобы выстроить против него защиту. Нет необходимости думать, будто Платон верил в то, что Пифия буквально испытывала вдохновение. Я лично думаю, что его отношение к Дельфам весьма напоминало отношение современных «политических католиков» к Ватикану: он видел в Дельфах великую консервативную силу, которая могла быть использована в целях стабилизации греческой религиозной традиции и контроля как за расширением материализма, так и за ростом еретических тенденций внутри самой традиции. Отсюда и его подчеркивание, как в «Государстве», так и в «Законах», того момента, что авторитет Дельф должен быть абсолютным во всех религиозных вопросах.84 Отсюда и выбор Аполлона, который разделяет с Гелиосом высшее положение в иерархии государственных культов: в то время как к Гелиосу почти не применимы рациональные формы почитания, Аполлон высвобождает, в регулируемых и безвредных дозах, многие архаические магические ритуалы, которых эти культы требуют.85
«Законы» приводят много примеров этой легализованной магии, причем некоторые из них на редкость архаичны. Например, животное или даже просто неодушевленный объект, который стал причиной смерти человека, должен быть предан суду,

323

осужден и выброшен за пределы государства, поскольку он несет с собой «миасму», осквернение.86 В этом, как и многих других вопросах, Платон следует афинской религиозной практике и дельфийскому авторитету. Не стоит думать, будто он сам придавал какую-то ценность поступкам подобного рода; он соглашался с ними только потому, что хотел оставить без изменения значение Дельф и удержать суеверия в разумных границах.
Остается сказать несколько слов о тех запретах, которые, с точки зрения Платона, облегчают принятие его реформированной версии традиционных верований. Те, кто нарушают их словом или делом, должны быть призваны к ответу и, если вина будет доказана, они должны получить не меньше пяти лет одиночного заключения в исправительном заведении, где будут подвергнуты интенсивной религиозной пропаганде при полном отсутствии всех других видов человеческого общения; если же эта мера не исцелит их, они должны быть преданы смерти.87 Платон фактически желает воскресить процессы над еретиками, проходившие в V в. (он дает понять, что тоже осудил бы Анаксагора, если бы тот не изменил своих взглядов);88 необходимо проверять, не несут ли новые взгляды вреда. Тот факт, что судьба Сократа не научила Платона опасным последствиям, происходящим от подобных мер, может показаться странным.89 Но он чувствовал, что свобода мысли в религиозных вопросах влечет за собой столь большую угрозу обществу, что против нее зачастую полезно бывает принять соответствующие контрмеры. «Ересь», возможно, не очень

324

удачное слово, используемое в этой связи. Предложенное Платоном теократическое государство, действительно, в некоторых аспектах предвосхищает средневековую теократию. Однако инквизиция Средних веков была преимущественно озабочена тем, чтобы люди не пострадали в небесной жизни от тех ложных взглядов, которые они отстаивали в жизни нынешней; это была, так или иначе, открытая попытка спасти души за счет тел. Платон же заботился совсем об ином. Он хотел спасти общество от развращения опасными идеями, которые, на его взгляд, способны незаметно разрушить стремление к социальной активности.90 Он чувствовал свою обязанность запретить как антисоциальное любое учение, которое подрывает максиму о том, что честность есть лучшая политика. Следовательно, мотивы, лежащие в основе его законодательных актов, — прагматические и светские; поэтому здесь ближайшим историческим аналогом может служить не инквизиция, а те процессы над «интеллектуальными отступниками», с которыми наше собственное поколение столь хорошо знакомо.
Таковы, вкратце, были платоновские предложения по реформе конгломерата. Они не были проведены в жизнь, и конгломерат остался нереформированным. Надеюсь, из следующей, заключительной главы будет видно, почему стоило тратить так много времени на анализ этих предложений.

325

1 «Plato and the Irrational», JHS 65 [1945] 16 ff. Эта статья была написана еще до того, как планировалась данная книга; но она не затрагивает многих проблем, которые затрагиваются здесь, а с другой стороны, имеет дело с некоторыми элементами платоновского рационализма и иррационализма, которые выпадают из рассмотрения настоящего произведения.
2 Платон родился в год смерти Перикла (либо год спустя) и умер в 347 г., за год до мира Филократа и за 9 лет до сражения при Херонее.
3 Ср. гл.VI, прим. 31-33.
4 Xen. Mem. 4. 3. 14; Plato, Apol. З0ab; Laches 185е.
5 Gorgias 493а-с. Мнение Франка о том, что именно подразумевается в данном эпизоде (Plato и. die sog. Pythagoreer, 291 ff.) в целом кажется мне правильным, хотя я и оспорил бы некоторые детали. Платон различает, как показывает 493Ь 7, а) τις μυθολογών κομψός άνήρ, ϊσως Σικελός τις ή Ιταλικός [«некий изящный слагатель иритч, вероятно, сицилиец или италик»], который, на мой взгляд, является анонимным автором одной старинной поэмы о путешествии в подземный мир (не обязательно «орфического»), поэмы, которая была в ходу в Западной Греции, и, может быть, сохранилась в отрывках, выгравированных на золотых сосудах; б) информатора Сократа, τις των σοφών [«кого-то из мудрецов»], который вычитывает в старой поэме аллегорическое значение (так, Феаген из Региума аллегорически трактовал Гомера). Я полагаю, что этот софос — пифагореец, поскольку подобные слова часто использовал Платон, когда вкладывал пифагорейские идеи в уста Сократа: 507е, φασι δ' oi σοφοί [«мудрецы говорят»], о том, что существует нравственный миропорядок (ср. Thompson ad loc); Meno 81a, ακήκοα ανδρών τε και γυναικών σοφών [«я слышал мужчин и женщин, умудренных в божественных делах»], о трансмиграции; Rep. 583b, δοκώ μοι τών σοφών τίνος ακηκοέναι [«я слышал от кого-то из знатоков»], о том, что физические удовольствия иллюзорны (ср. Adam ad loc). Кроме того, идея о том, что мифы о преисподней — аллегория земной жизни, появляется у Эмпедокла (ср. гл. V, прим. 114), а также в позднем пифагореизме (Macrob, in Somn. Scip. I. 10. 7-17.). He могу согласиться с Линфортом («Soul and Sieve in Plato's Gorgias», Univ. Calif. Publ. Class. Philol. 12 [1944] 17 ff.) в том, что «все, проповедуемое Сократом, он слышал от кого-то еще... это было оригинальным

326

вкладом самого Платона»: если бы это было так, он едва ли устами Сократа описывал бы это как επιεικώς ύπό τι άτοπα [«все это звучит несколько необычно»] (493с) или называл продуктом какой-нибудь школы (γυμνασίου 493d).
6 Phaedo 67c, ср. 80е, 83а-с. О логосе как «религиозном учении» ср. 63с, 70с, Epist. VII. 335а, и т. д. В своей переинтерпретации старой традиции, придававшей валсное значение расщепленным состояниям, Платон, несомненно, находился под влиянием сократовской практики длительной отрешенности ума, описанной, например, в Symp. 174d-175c и 220cd, которая, видимо, спародирована в «Облаках»: ср. Festugiere, Contemplation et vie contemplative chez Platon, 69 ff.
7 См. гл. V, прим. 107.
8 Proclus, in Remp. II. 113. 22, упоминает в качестве предшественников Аристея, Гермотима (у Родэ — Гермодора) и Эпименида.
9 Подобно тому как сибирский шаман становится Üor после смерти (Sieroszewski, Rev. de l'hist. des rel. 46 [1902] 228 f.), так и люди платоновского «золотого племени» будут после смерти получать почести не просто как герои — которые в этом случае находились бы в русле традиционного обычая, — но (получив дельфийское одобрение) как даймоны (Rep. 468e-469b). Действительно, такие люди могут быть названы даймонами уже при жизни (Crat. 398с). В обоих эпизодах Платон апеллирует к предшественникам гесиодовского «золотого народа» (Erga 122 сл.). Но на него воздействовали также и не столь отдаленные мифологические мотивы, а именно пифагорейская традиция, которая предоставляла особый статус θείος или δαιμόνιος άνήρ (см. выше, гл. V, прим. 61). Пифагорейцы, как и нынешние сибирские шаманы, имели специальный похоронный обряд, который обеспечивал им μακαριστόν και οίκεΐον τέλος [«счастливую и подобающую кончину»] (Plut. gen. Socr. 16, 585е, ср. Boyance, Culte des Muses, 133 ff.; Nioradze, Schamanismus, 103 f.) и вполне мог послужить моделью для разработки необычных инструкций по погребению εϋθυνοι [судей] (Laws 947be, ср. О. Reverdin, La Religion de la cite platonicienne, 125 ff.). О спорном вопросе, получил ли сам Платон почести после смерти как бог или даймон, см. Wilamowitz, Aristoteles и. Athen, II. 413 ff.; Boyance, op. cit., 250 ff.; и contra, Jaeger, Aristotle, 108 f.; Festugiere, Le Dieu cosmique, 219 f.

327

10 Rep. 428е-429а, ср. Phaedo 69с.
11 Phaedo 82ab, Rep. 500d, и эпизоды, цит. ниже из Philebus и Laws.
12 Politicus 297de, 301de; ср. Laws 739de. 14 Rep. 486a.
15 Laws 663b; cp. 733a.
16 Ibid., 663d.
17 Ibid., 653b: ορθώς είθίσθαι ύπό τών προσηκόντων έθών [«будучи хорошо обучены правильным обычаям»].
18 Ibid., 664а.
19 Apol. 38а. Профессор Хакфорт (Hackforth, CR 59 [1945] 1 ff.) старается убедить нас, будто Платон лояльно относился к этой максиме в течение всей своей жизни. Но хотя он сохраняет верность ей вплоть до «Софиста» (230с-е), я не могу не сделать вывод, что воспитательная полиция «Государства» и в еще большей степени «Законов» в реальности исходит из иных предпосылок. Платон никогда не признался бы себе, что он отказался от всех сократовских принципов; тем не менее это было именно так. Сократова θεραπεία ψυχής [«забота о душе»] наверняка имеет в виду отношение к человеческому сознанию как таковому; техники же суггестии и других видов контроля, рекомендованные
«Законах», по-моему, подразумевают совершенно иное.
20 В «Законах» эподе и их родственники постоянно упоминаются в этом метафорическом смысле (659е, 664b, 665с, 670е, 773d, 812с, 903b, 944b). Ср. презрительное использование этого слова Калликлом — Gorg. 484а. Применение же его в «Хармиде» (157а с) значительно отличается: здесь «заклинание» оборачивается сократовским перекрестным экзаменом. Но в «Федоне», где миф объявлен эподе (114d, ср. 77е-78а), мы уже можем предположить ту важную роль, которую эподаи играют в «Законах». Ср. интересный анализ у Boyance, Culte des Muses, 155 ff.
21 Tim. 86de, Laws 731c, 860d. 22 См. выше, гл. VI, с. 270.
23 Phaedo 67a: καθαροί άπαλλαττόμενοι της τοΰ σώματος αφροσύνης [«когда как можно больше ограничим свою связь с телом»]. Ср. 66с: τό σώμα καί αί τούτου έπιθυμίαι [«тело и его влечения»], 94е: αγεσθαι ύπό τών τοΰ σώματος παθημάτων [«быть влекомым телесными страстями»]. Graf. 414а: καθαρά πάντων τών περί τό σώμα κακών και επιθυμιών [«чистая от всех телесных зол и желаний»]. В «Федоне», как недавно заметил

328

Фестюжьер, «le corps, c'est le mal, et c'est tout le mal» [«тело есть зло, оно есть главное зло»] (Rev. de Phil. 22 [1948] 101). Здесь учение Платона является основным историческим звеном между греческой «шаманской» традицией и гностицизмом.
24 О более полном объяснении односоставной и трехсоставной души у Платона см. G. М. А. Grube, Plato's Thought, 129-149, где правильно подчеркивается значение понятия стаеис, «одной из самых поразительно актуальных вещей в платоновской философии». Помимо ответа, данного в тексте, расширение понятия псюхе вплоть до охватывания всей человеческой деятельности, несомненно, связано с более поздним мнением Платона о том, что псюхе есть источник всякого движения, как плохого, так и хорошего (ср. Tim. 89е: τρία τριχή ψυχής έν ήμϊν είδη κατώκισται. τυγχάνει δέ έκαστον κινήσεις έχον [«...в нас обитают три различные между собой вида души, каждый из которых имеет собственные движения»]. Laws 896d: τών τε αγαθών αιτίαν είναι ψυχήν και τών κακών [«душа — причина блага и зла»]). О том, что, согласно «Законам» (896е), иррациональная, потенциально злая, вторичная душа подотчетна космосу, см. Wilamowitz, Piaton, II. 315 ff; самый полный, тщательный анализ этого отрывка у Simone Petrement, Le Dualisme ehez Piaton, les Gnostiques et les Manicheens [1947], 64 ff. Я вкратце излагал собственный взгляд на этот предмет в JHS 65 [1945] 21.
25 Phaedo 94de; Rep. 441bc.
26 Rep. 485d: ώφίερ ρεϋμα έκεΐσε άπωχετευμένον [«словно поток, отведенный в сторону»]. Grube, loc. cit., обращал внимание на то, что этот и другие пассажи в «Государстве» подразумевают, что «целью является не подавление, а сублимация». Но предпосылки Платона, разумеется, весьма отличаются от фрейдовских, как указал в своем исследовании о платоновском Эроте Корнфорд (The Unwritten Philosophy, 78 f.).
27 Rep. 439e. Ср. 351e-352a, 554d, 486e, 603d.
28 Soph. 227d-228e.
29 έκ τίνος διαφθοράς διαφοράν [« из-за какого-то повреждения (возникает) разлад»] (так у Барнета, опирающегося на косвенную традицию Галена).
30 Первые намеки на подобный подход видны уже в «Горгии» (482bс, 493а). Но я не могу поверить, что Сократ (или Платон) позаимствовал его в готовом виде из пифагореизма, как предполагали Барнет и Тайлор. Единая душа, описываемая в «Федоне»,

329

происходит (видоизменяя свое значение) из пифагорейской традиции; свидетельства же о ее трехчастности более поздние и слабые. Ср. Jaeger, Nemesios von Emesa, 63 ff.; Field, Plato and His Contemporaries, 183 ff.; Grube, op. cit., 133. Признание Платоном иррационального элемента в душе воспринималось перипатетиками как важный шаг, выводящий за пределы сократовского интеллектуализма (Magna Moralia 1. 1, 1182а 15 сл.); а его взгляды на воспитание иррациональной души, которая будет отвечать только на иррациональный εθισμός, были позже использованы Посидонием в его полемике против интеллектуализма Хрисиппа (Galen, de placitis Hippocratis et Piatonis, pp. 466 f. Kühn, ср. 424 f.). См. ниже, гл.VIII, с. 347.
31 Tim. 90а. Ср. Crat. 398с. Платон не проясняет подоплеку этого термина; о его возможном значении см. L. Robin, La Theorie platonicienne de l'amour, 145 ff., и V. Goldschmidt, La Religion de Piaton, 107 ff. Иррациональная душа, будучи смертной, не является даймоном; но «Законы», по-видимому, намекают на то, что «небесный» даймон имеет своего злого двойника в лице «природы титанов», которая и есть наследственная основа злобы в человеке (701с, 854b; ср. гл. V, прим. 132, 133).
32 Tim. 69с. В Polit. 309с Платон уже упоминает два элемента в человеке как τόάειγενέςϋντής ψυχής μέρoςиτόζωυγεvές[«вeчнocyщaя часть душ... животная часть»]; это подразумевает, что человек смертен. Но здесь они все еще «части» одной и той же души. У них разное происхождение; низшие «виды» изолированы от божественного вида, чтобы не запятнать его, «за исключением неизбежного минимума» (69d). Если понимать этот язык буквально, то единство личности, по сути, испаряется. Ср., однако, Laws 863b, где вопрос о том, является ли тюмос патосом или меросом, остается открытым, и Tim. 91е, где используется термин мере.
33 Xen. Cyrop. 6. 1. 41. Этот перс Ксенофонта — без сомнения, маздеистский дуалист. Но нет необходимости полагать, что психология «Тимея» (где иррациональная душа воспринимается как воспитуемая и поэтому не неискоренимо развращенная) заимствуется из маздеистских источников. Она имеет в Греции предшественников в архаической доктрине автономного даймона (гл. II, с. 42) и в Эмпедокловом различении даймона и псюхе (гл. V, с. 153); принятие же этой идеи Платоном может быть объяснено исходя из развития его собственной мысли. Об общем вопросе

330

восточного влияния на позднюю мысль Платона я уже высказывался в JHS 65 [1945]. Позже проблема эта была обстоятельно проанализирована Jula Kerschensteinen, Plato и. d. Orient [Diss. München, 1945]; S. Petriment, Le Dualisme chez Platon; и Фестюжьером в интересной статье «Platon et l'Orient», Rev. de Phil. 21 [1947] 5 ff. Относительно возможности маздеистского происхождения платоновского дуализма выводы всех трех этих авторов негативные.
34 Laws 644de. Зародыш этой идеи можно усмотреть уже в «Ионе», где говорится, что бог, воздействуя на страсти через «вдохновенных» поэтов, έλκει τήνψυχήνοποι άνβούληται τών ανθρώπων [«влечет душу человека куда захочет, сообщая одному силу через другого»] (536а), хотя здесь используется образ магнита. Ср. также Laws 903d, где бог есть игрок (πεττευτής), а люди — его пешки.
35 Laws 803b-804b.
36 Ibid., 713cd.
37 Ibid., 716c.
38 Ibid., 902b, 906a; cp. Critias, 109b.
39 Ibid., 716a. О подобных тапейнои ср., напр., 774с: δουλεία ταπεινή και ανελεύθερος [«рабство низменно и недостойно свободного человека»]. Смирение перед богами Плутарх считает признаком суеверия (поп posse suaviter, ll0le); этой же мысли придерживался Максим Тирский (14. 7. Hob.), и, возможно, большинство греков.
40 Ibid., 486а; ср. Theaet. 173с-е; Ar. Ε. N. 1123b 32.
41 Meno 100a; Phaedo 62b.
42 Phaedo 81e-82b.
43 Plot. Enn. 6. 7. 6: μεταλαβούσης δέ θηείον σώμα θαυμάζεται πώς, λόγος ουσα άνθρωπου [«душа, переселившаяся в божественное тело, достойна восхищения»]. Ср. ibid., 1. 1. 11; Alex. Aphrod. de anima p. 27 Br. (Suppl. Arist. II. i); Porphyry apud Aug. Civ. Dei, 10. 30; Iamblichus apud Nemes. nat. hom. 2 (PG 40, 584a); Proclus, in Tim. III. 294, 22 сл. Понятие переселения души в животных фактически оказалось связанным не с внутренним «я» пифагорейцев, но с рациональной псюхе, которая для этого не подходила: ср. Rostagni, II Verbo di Pitagora, 118.
44 Laws 942ab: «Самое главное здесь следующее: никто никогда не должен оставаться без начальника — ни мужчины, ни женщины. Ни в серьезных занятиях, ни в играх никто не должен

331

приучать себя действовать по собственному усмотрению: нет, всегда — и на войне, и в мирное время — надо жить с постоянной оглядкой на начальника и следовать его указаниям... Словом, пусть человеческая душа приобретет навык совершенно не уметь делать что-либо отдельно от других людей и даже не понимать, как это возможно».
45 О более позднем развитии темы неважности τά ανθρώπινα см. Festugiere в Eranos 44 [1946] 376 ff. О человеке как марионетке ср. М. Ant. 7. 3 и Plot. Enn. 3. 2. 15 (I. 244, 26 Volk.).
46 Apol. 22c: поэты и вдохновенные провидцы λέγουσι μέν πολλά καί καλά, ϊσασινδ' οι·δένώνλέγουσι [«говорят много хорошего, но совсем не знают того, о чем говорят»]. То же самое говорится о политиках и видящих в Meno 99cd; о поэтах — в Ion 533е- 534d, Laws 719с; о видящих — в Tim.. 72а.
47 Laches 198е; Charm. 173с.
48 Критика поэзии в «Государстве» обычно считается вкладом Платона, а не Сократа: однако взгляд на поэзию как иррационалистическую, на который и опирается критика, встречается уже в «Апологии».
49 Гл. VI, с. 270.
50 Phaedr. 244cd; Tim. 72b.
51 Ср. R. G. Collingwood, «Plato's Philosophy of Art», Mind N. S. 34 [1925] 154 ff.; E. Fascher, Προφήτης, 66 ff.; A. Delatte, Les Conceptions de l'enthousiasme, 57 ff.; P. Boyance, Le Culte des Muses, 177 ff. W. J. Verdenius, «L`Ion de Platon», Mnem. 1943, 233 ff., и «Platon et la poesie», ibid., 1944, 118 ff.; Linforth, «The Corybantic Rites in Plato», Univ. Calif. Publ. Class. Philol. 13 [1946] 160 ff. Некоторые из этих критиков склонны были исключать из религиозного языка Платона любой проблеск религиозного чувства: «это не больше чем прелестное одеяние, в которое он обряжает свою мысль» (Croissant); «назвать искусство божественной силой или вдохновением — значит просто назвать его je пе suis quoi [неизвестно чем]» (Collingwood). Мне кажется, здесь упускаются некоторые важные для Платона вещи. С другой стороны, те, кто принимают его язык слишком буквально, подобно Бойянсе, по-видимому, не замечают иронические полутона, которые очевидны, например, в Meno 99cd и могут быть прослежены в других местах.
52 Phaedr. 244а: μανίας θεία δόσει διδομένης [«когда неистовство уделяется нам как божий дар»].

332

53 Ср. гл. III, с. 126.
54 Laws 719с: οξύς οίον κρήνη τις τό έπιόν ρεΐν έτοίμως щ [«дает изливаться своему наитию, словно источнику»].
55 Symp. 202е: διά τούτου (sc. τοΰ δαιμονίου) και ή μαντική πάσα χωρεί και ή τών ιερέων τέχνη τών τε περί τάς θυσίας και τελετάς και τάς επωδός και τήνμαντείανπάσανκαί γοητείαν [«благодаря им (т. е. гениям) возможны всякие прорицания, жреческое искусство и вообще все, что относится к жертвоприношениям, таинствам, прорицаниям, пророчеству и чародейству»].
56 Согласно «классификации образов жизни» (Phaedr. 248d), мантис (или телестес) и поэт размещены на пятой и шестой ступенях соответственно, т. е. даже ниже, чем торговец и атлет. Об отношении Платона к мантеис ср. также Politicus 290cd, Laws 908d. Тем не менее и мантеис, и поэты наделены функцией (пусть и не очень заметной) участия в высшей цели — реформировании общества (Laws 660а, 828Ь); и мы знаем об одном мантисе, который обучался под его руководством в Академии (Plut. Dion. 22).
57 Гл. II, с. 69; гл.VI, с. 271 сл. Ср. Taylor, Plato, 65: «В греческой классической литературе Эрот — бог, которого боятся за то, что он разрушительно воздействует на человеческую жизнь, и не ждут от него благодеяний; это тигр, а не котенок, с которым можно поиграть».
58 Phaedr. 249е: эротическая исступленность πασών τών ενθουσιάσεων άριστη [«из всех видов исступленности — наилучшая»].
59 Этот религиозный слог не исключает для Платона трактовки эротического притяжения в терминах механики — предложенные, вероятно, Эмпедоклом или Демокритом; он постулирует возможность физических «эманации» из глаз возлюбленного, которые затем отражаются обратно в эти же глаза (Phaedr. 251b, 255cd). Ср. механистическое объяснение катарсиса в ритуалах корибантов в Laws 791а (объяснение, которое Делатт и Круассан считают демокритовским, Бойянсе — пифагорейским, но оно может быть и собственно платоновским).
60 Основная функция Эрота как даймона — связывание человеческого с божественным: ώστε τό παν αυτό αύτώσυνδεδέσθαι (Symp. 202e) [«пребывая посередине, они [гении] заполняют промежуток между теми и другими»]. В соответствии с этим Платон понимает сексуальную и несексуальную манифестации Эрота как выражение

333

одного и того же базового импульса к τόκος έν καλφ [«рождение кстати»]; эта фраза является для него выражением чрезвычайно важного органического закона. Ср. I. Bruns, «Attische Liebestheorien», NJbb 1900, 17 ff., и Grube, op. cit., 115.
61 Symp. 207ab.
62 Примечательно, что мотив бессмертия в своем обычном платоновском смысле совершенно отсутствует в «Пире»; а в «Федре», где прослеживается попытка интеграции, бессмертие может быть достигнуто только на уровне мифа, и только если иррациональную душу понимают как существующую после смерти, теряющую свои телесные желания в новом, бестелесном состоянии.
63 В дальнейшем описании я буду в основном опираться на великолепную монографию О. Ревердена (О. Reverdin, La Religion de la cite platonicienne, Travaux de l'Ecole Francaise d'Athenes, fasc. VI, 1945), которую не считаю менее ценной из-за того, что отношение автора к религии весьма отличается от моего.
64 Laws 717ab. Ср. 738d: каждое село должно обладать своим местным божеством, даймоном или героем, как, видимо, и было в Аттике на самом деле (Ferguson, Harv. Theol. Rev. 37 [1944] 128 ff.).
65 Ibid., 904а: οι κατά νόμον όντες θεοί [«как боги, существующие согласно закону»] (ср. 885Ь и, если текст не испорчен, 891е).
66 Crat. 400d, Phdr. 246с. Ср. также Critias 107ab; Epin. 984d (где это звучит довольно презрительно). Те, кто, подобно Ревердену (ор. cit., 53), наделяют Платона искренней личной верой в традиционных богов, на том основании, что он предписывает их культ и нигде в отчетливой форме не отрицает их существование, по-моему, не принимают во внимание компромисс, необходимый для любой практической схемы религиозной реформы. Ксли бы возникла необходимость полностью оторвать массы от их наследственных верований, мнение Платона было бы куда более жестким; кроме того, никакой реформатор не может открыто отрицать для себя то, что он предписывает другим. См. еще мои замечания в JHS 65 [1945] 22 f.
67 Tim. 28с. Относительно много обсуждавшейся проблемы бога у Платона см. особенно Dies, Autour de Piaton, 523 ff.; Festugiere, L'Ideal religieux des Grecs et VEoangile, 172 ff.; Hackforth, «Plato's Theism», CQ 30 [1936] 4 ff.; F. Solmsen, Plato's Theology [Cornell, 1942]. Я уже высказывался на данную тему в JHS, loc. cit., 23.

334

68 Небесные тела во всех культурах являются представителями или символами того, что Кристофер Доусон называет «трансцендентным элементом внешней реальности» (Dawson, Religion and Culture, 29). Co. Apol. 26d, где говорится, что «все люди», включая самого Сократа, верят, что солнце и луна — это боги; и Crat. 397cd, где небесные тела представлены как первоначальные боги Греции. Но в IV в., как мы знаем из Epinomis, 982d, эта вера начала исчезать на фоне роста популярности механистических трактовок (ср. Laws 967а; Epin. 983е). Ее воскрешение в эпоху эллинизма немало обязано именно идеям Платона.
69 Об идее анимации небесных тел, выдвигавшейся против идеи внешнего контроля, см. Laws 898е-899а, Epin. 983с. Анимация, несомненно, была популярной теорией, и ей суждено было доминировать в наступающую эпоху; но Платон отказывается сделать решающий шаг (у него звезды суть либо θεοί, либо θεών εικόνες ώς αγάλματα, θεών αυτών έργασαμένων [«образы богов, своего рода изваяния, созданные самими богами»], Epin. 983е; о последнем взгляде ср. Tim. 37с).
70 Laws 821b-d. Молитва к солнцу была знакома греческой традиции: так, Сократ обращается к нему на восходе (Symp. 220d), а оратор из утраченной пьесы Софокла произносит: ήέλιος, οίκτείρειέ με, / öv οί σοφοί λέγουσι γεννητήν θεών / καί πατέρα πάντων [ «Солнце, сжалься, сущий — как мудрые говорят — родитель богов и отец всего»] (fr. 752 Р.). В другом месте Laws (887d) Платон говорит οπροκυλίσεις αμα καί προσκονήσεις Ελλήνων τε καί βαρβάρων [«эллины и все варвары... преклоняют колени и повергаются ниц»] на восходе и закате солнца и луны. Фестюжьер упрекал его здесь в искажении фактов: «ni l'objet de culte ni le geste d'adoration ne sont grecs: ils sont barbares. II s'aglt de l'astrologie chaldeenne et de la προσκύνησις en usage a Babylone et chez les Perses» [«ни один объект подобного культа, ни один молитвенный жест не являются исконно греческими. Они имеют варварское происхождение. Речь идет о халдейской астрологии и типах поклонения, традиционно присущих вавилонянам и персам»]. (Reo. de Phil. 21 [1947] 23). Но если мы и допустим, что προκυλίσεις, и, возможно, культ луны скорее варварские, чем греческие, все равно платоновское утверждение хорошо увязывается с гесиодовским молитвенным правилом и подношениями на восходе и закате (Erga 338 сл.) и с Ar. Plut. 771: καί προσκυνώ γε πρώτα μέν τόν ήλιον, κτλ [«и прежде всех —

335

тебе привет, о Гелиос!» и т. д.]. Тем не менее «Законы», похоже, придают небесным телам религиозное значение, которого им недоставало в обычном греческом культе, хотя частичные прецеденты этого можно усмотреть в пифагорейской традиции (ср. гл. VIII, прим. 68). И в «Послезаконии», которое я теперь склонен рассматривать либо как произведение самого Платона, либо как принадлежащее его «Nachlass» [«наследию»], мы встречаемся с тем, что, несомненно, имеет восточное происхождение, да и открыто заявлено как таковое, а именно с предложением официального поклонения планетам.
71 Laws 946bc, 947а. Это поклонение — не простая формальность: эвтюнои [судьи] должны реально присутствовать в теме-носе [священном месте] объединенного храма (946cd). К этому следует добавить, что предложение создать должность первосвященника (архиерея) является инновацией; во всяком случае, титул этот не засвидетельствован нигде до эллинистических времен (Reverdin, op. cit., 61 f.). Прежде всего, он отражает платоновское мнение о необходимости более жесткой организации религиозной жизни греческого общества. Первосвященник, однако, подобно другим жрецам, останется мирянином и будет исполнять свои обязанности только в течение года; Платон не принимал идеи профессионального жречества и считал, что она ведет к нарушению единства «Церкви» и государства, религиозной и политической жизни.
72 См. Festugiere, Le Dieu cosmique (=La Revelation d'Hermes, II, Paris, 1949); и глава VIII, с. 349 настоящей книги.
73 Божий фтонос отвергается недвусмысленно в Phdr. 247а, Tim. 29е (и Arist. Met. 983а).
74 См. гл. II, прим. 32.
75 Laws 903b: επωδών μύθων [«в зачаровывающих сказаниях»]; ср. 872е, где учение о воздаянии в будущих жизнях на земле называется μύθος ή λόγος ή ö τι χρή προσαγορεύειν αυτό [«слово или сказание — как бы это не называть»], и L. Edelstein, The Function of the Myth in Plato's Philosophy, Journal of the History of Ideas, 10 [1949] 463 ff.
76 Ibid., 904c-905d; ср. также 728bc, и развитие этой идеи Плотином — Епп. 4. 3. 24.
77 904d: Αϊδην τε καί τά τούτων έχόμενα τών ονομάτων έπονομάζοντες σφόδρα φοβούνται καί όνειροπολοϋσιν ζώτες διαλυθέντες τε τών σωμάτων

336

[«...которые называются Аидом и тому подобными именами. Люди их сильно боятся, они им мерещатся и при жизни, и после отрешения души от тела»]. Судя по всему, Платон здесь предполагает, что народные поверья о преисподней имеют едва ли большую ценность, чем символическую. Но последние слова этого предложения вводят в недоумение: они едва ли означают «находясь во сне или в трансе», поскольку являются антитезой ζώντες; по-видимому, они подразумевают, что страх перед Аидом продолжается и после смерти. Желает ли Платон намекнуть, что испытывать подобный страх — плод виновного сознания — значит уже нахо диться в Аиде? Тогда это было бы в согласии с тем учением, которое он проповедовал начиная с «Горгия», — что преступление является наказанием перед самим собой.
78 903cd, 905b. О значении этой точки зрения см. Festugiere, La Saintete. 60 ff., и V. Goldschmidt, La Religion de Piaton, 101 f. Она стала общим местом в стоицизме, напр., Chrysippus apud Plut. Sto. rep. 44, 1054 сл., Μ. Ant. 6. 45, и появляется также у Плотина в Епп. 3. 2. 14. Люди живут в космосе подобно мышам в большом доме — наслаждаются великолепием, предназначенным не для них (Cic. nat. deor. 2. 17.).
79 Euthr. 14e. Ср. Laws 716e-717a.
80 Rep. 364b-365a; Laws 909b (cp. 908d). Уже языкового сход ства в обоих отрывках, на мой взгляд, достаточно для того, чтобы показать, что Платон имеет в виду один и тот же класс людей (Thomas, Έπέκεινα, 30; Reverdin, 226).
81 Rep. 364e: πείθοντες ού μόνον ίδιώτας αλλά και πόλεις [«уверяя не только отдельных лиц, но даже целые народы»] (ср. 366ab: αί μέγισται πόλεις [«величайшие города»]), Laws 909b: ίδιώτας τε και ολας οικίας και πόλεις χρημάτων χάριν έπιχειρώσιν κατ' άκρας έξαιρείν [«отдельных людей, как и целые дома и государства, они, соблазненные деньгами, изводят в корне»]. Возможно, Платон подразумевает знаменитые исторические примеры типа очищения Афин Эпименидом (упомянутого в Laws 642d, причем о критском ораторе здесь говорится уважительно) или Спарты Талетом: ср. Festugiere, REG 51 [1938] 197. Boyance в REG 55 [1942] 232 возражал, что Эпименид не интересовался будущим. Но это верно только при допущении Дильса, что произведения, приписываемые ему, были «орфическими» выдумками — допущении, которое, независимо от того, правильно оно или нет, Платон вряд ли делал.

337

82 Мне трудно поверить — как делают многие, на основании «Мусея и его сына» (Rep. 363с), — что Платон осуждал официальные элевсинские мистерии: ср. Nilsson, Harv. Theol. Rev. 28 [1935] 208 f., и Festugiere, loc. cit. Конечно, он не считал, что элевсинское жречество следует привлекать к суду за те преступления, которые, по его мнению, еще хуже, чем атеизм (Laws 907b). С другой стороны, в эпизоде из «Государства» Платон не ограничивается неприятием одних лишь «орфических» книг и практик. В соответствующем эпизоде из «Законов» Орфей совсем не упоминается.
83 См. выше, прим. 6.
84 Rep. 427bc; Laws 759с, 738bc.
85 Я не думаю, что для Платона аполлоновская религия — просто благочестивая жизнь, некая фикция, которую поддерживают за ее социальную полезность. Скорее она отражает или символизирует религиозную истину на уровне εικασία [изображение], который может быть понят простым народом. Платоновский универсум был ступенчатым: как он верил в степени истины и реальности, также верил он и в степени религиозного проникновения в истину. Ср. Reverdin, 243 ff.
86 Laws 873е. Скверна бывает во всех случаях человекоубийства, пусть даже невольного (865cd), а также при самоубийстве (873d), и требуется катарсис, который санкционируют дельфийские έξηγηταί. Заразительный характер миасмы в известных пределах признается допустимым (881de; ср. 916с и гл. II, прим. 43).
87 Laws 907d-909d. Те, чье религиозное учение чрезмерно по своему антисоциальному размаху, должны пожизненно пребывать в одиночном заключении (909Ьс), в отвратительных условиях (908а) — их судьбу Платон справедливо рассматривает как то, что хуже смерти (908е). Тяжкие ритуальные преступления, такие как жертвоприношение богу в состоянии нечистоты, наказываются смертью (910е), как это и было в Афинах: опорой наказаний являлось старое поверье, что подобные проступки навлекают гнев богов на весь город (910b).
88 Ibid., 967bc: «некоторые личности», которые некогда приносили себе неприятности ложным утверждением, что небесные тела — это «груда камней и земли», могут винить в них только самих себя. Но мнение о том, что астрономия — опасная наука,

338

теперь, благодаря современным открытиям, устарело (967а); некоторые общие знания о ней — неизбежная часть религиозного воспитания (967d-968a).
89 Корнфорд провел интересные параллели между позицией Платона и позицией Великого инквизитора из легенды, рассказанной в «Братьях Карамазовых» (The Unwritten Philosophy, 66 f.).
90 Ср. Laws 885d; ούκ έπί τό μή δρΰν τά άδικα τρεπόμεθα οί πλείστοι, δράσαντες δ'έξακείσθαι πειρώμεΟα [«...прежде чем грозить нам суровыми карами, вы бы попробовали сперва убедить и наставить нас в том, что боги существуют»], и 888b: μέγιστον δέ... τό περί τούς θεούς ορθώς διανοηθέντα ζην καλώς ή μή [«самое же главное... это чтобы человек имел правильное представление о богах, от этого зависит, счастлив или несчастлив он в жизни»]. О широком распространении материализма см. 891b.

 

Глава восьмая

Страх свободы

Самые большие трудности у человека начинаются тогда, когда он может делать то, что ему хочется.
Т. Г. Хаксли

Я должен начать эту заключительную главу с признания. Изначально общая идея лекций, на которых основывается данная книга, состояла в том, чтобы показать, каким было отношение греков к некоторым проблемам на всем временном протяжении от Гомера до последних языческих неоплатоников, протяжении столь же долгом, что и эпоха, отделяющая античность от наших дней. Но по мере накопления материала и написания лекций стало очевидно, что это не могло быть выполнено, разве что ценой неисправимой поверхностности. Таким образом, я фактически рассмотрел только треть предполагаемого периода, но даже и здесь оставил немало пробелов. Большая часть того, что хотелось сказать, осталась нерассказанной. Все, что я могу теперь сделать, — это бросить

340

перспективный взгляд столетий на восемь вперед и задаться вопросом: какие изменения произошли в оценивании людьми интересующих нас идей и по какой причине? Не могу надеяться, что в столь кратком обзоре приду к точным или безусловным выводам. Но все же следует попытаться нарисовать общую картину занимающих нас проблем и сформулировать ее адекватным образом.
Мы начнем с описания того времени, когда греческий рационализм, казалось, почти праздновал окончательный триумф, с великого века интеллектуальных достижений, начавшегося с основания в 335 г. до н. э. Лицея и продолжавшегося вплоть до конца III в. Этот период стал свидетелем того, как греческие наука трансформировалась из беспорядочной смеси отдельных наблюдений и априорных положений в систему методических дисциплин. В более абстрактных науках — математике и астрономии — был достигнут такой уровень, который не смогли превзойти до XVI столетия; были сделаны первые организованные исследования во многих других областях — ботанике, зоологии, географии и истории языка, литературы и социальной жизни. Но не только в науке дух эпохи оказался столь бурным и созидательным. Складывается впечатление, что быстрое расширение пространственного горизонта, которое явилось следствием завоеваний Александра, в то же время расширило и все горизонты сознания. Несмотря на отсутствие политической свободы, общество III в. до н. э. во многих отношениях подошло к идеалу «открытого»1 общества ближе, чем это было где-либо

341

раньше; ближе, чем любое другое общество вплоть до новейшего времени. Традиции и институты древнего «закрытого» общества, были, конечно, все еще живы и все еще влиятельны: инкорпорация города-государства в то или иное эллинистическое царство, конечно, не означала быструю потерю им своего старого нравственного значения. Но хотя город стоял на месте, его стены, как выразился некто, пали: его установления оказались открытыми для критики со стороны разума; в традиционные способы жизни полиса все больше проникала, видоизменяя их, космополитическая культура. Впервые в греческой истории стало мало значить, где человек родился или какие у него предки: те люди, которые доминировали в афинской интеллектуальной среде того времени — Аристотель и Феофраст, Зенон, Клеанф и Хрисипп, — все были чужестранцами; только Эпикур имел афинские корни, да и он по своему рождению являлся жителем колонии.
И наряду с этим выравниванием локальных особенностей, со свободным передвижением человека в пространстве существовал и аналогичный процесс выравнивания временных особенностей, новая свобода для ума двигаться вспять по времени, по своей воле выбирая из прошлого опыта человечества такие моменты, которые можно было лучше усвоить и применить к настоящему. Индивид начал сознательно использовать традицию, вместо того чтобы быть использованным ею. Наиболее отчетливо это проявляется у эллинистических поэтов, отношение которых к данному вопросу напоминало отношение

342

современных поэтов и художников. «Если говорить о традиции сегодня, — замечает г-н Оден, — то мы больше не думаем о ней так, как думало еше восемнадцатое столетие — т. е. как о способе действий, который передается из поколения в поколение; мы имеем в виду сознание всего прошлого в настоящем. Оригинальность больше не означает легкое индивидуальное изменение традиции непосредственных предшественников; она мыслится как способность находить в любой жизни любой эпохи или местности ключ к пониманию событий своей собственной жизни».2 То, что это являлось истиной для большей части (если не всей) эллинистической поэзии, едва ли нужно доказывать; это объясняет как силу, так и слабость работ типа «Аргонавтики» Аполлония или «Аэции» Каллимаха. Но мы можем также обратиться и к эллинистической философии: использование Эпикуром идей Демокрита и применение стоиками идей Гераклита — подходящие для этого примеры. Вскоре мы увидим,3 что то же самое обнаруживается и в области религиозных верований.
Разумеется, именно в этот век греческая гордость за человеческий разум достигла своих вершин. Нам следует отвергнуть, говорит Аристотель, старое положение, которое рекомендовало покорность и понимало человека в контексте его смертности; человек имеет в самом себе нечто божественное, а именно интеллект, и до тех пор пока мы можем оставаться на этом уровне опыта, мы можем жить так, как будто мы и не смертны.4 Основатель стоицизма пошел еще дальше: согласно Зенону, интеллект человека не

343

просто сродни богу, он и является богом, частью божественной субстанции в ее чистом или активном состоянии.5 И хотя Эпикур не делал подобных заявлений, он все-таки утверждал, что с помощью постоянных размышлений над философскими истинами можно жить «словно бог среди людей».6
Однако обычный человек, конечно, живет иначе. Аристотель понимал, что мало кто может долго удержаться на уровне чистого разума;7 и он, и его ученики осознавали — возможно, лучше, чем кто бы то ни было в Греции, — что если мы хотим достичь ясного понимания человеческой природы, необходимо исследовать иррациональные факторы в жизни человека. Я вкратце уже показал здравомыслие и утонченность их подхода к этому виду проблем в вопросе о катарсическом воздействии музыки, а также в теории сновидений.8 При более благоприятных обстоятельствах я бы посвятил целую главу отношению Аристотеля к иррациональному; впрочем, это упущение можно извинить, поскольку существует небольшое, но великолепное произведение м-ль Круассан, «Аристотель и мистерии», которое в интересной и исчерпывающей манере затрагивает хотя и не всю рассматриваемую мной тему, но некоторые из ее наиболее важных аспектов.9
Подход Аристотеля к эмпирической психологии и, в частности, к психологии иррационального, к сожалению, пере